- А! Завьем горе веревочкой. - Голос у нее подрагивал, пушистые детские глаза были снова обращены к Говорову. - Почему вы в свой праздник должны думать о чужих бедах?
- Это и ваш праздник, - вполне серьезно заметил Говоров.
- Да… Но все-таки… ваш. Смотрю на вас, ну, то есть на ваше поколение, и завидую. Ей-богу! Война, что ли, в вас сидит? Все твердо, основательно, никаких проблем.
- Верочка! - удивленно воскликнула Ирина Михайловна.
- Да нет, я понимаю. Двадцать миллионов убитых. Вообще столько страданий. Посмотришь сейчас старую хронику: концлагеря, дети - живые скелеты, повешенные партизаны… Страшно. Но вы через это прошли, стали как железные. Я все понимаю.
"Хорошо еще, что понимаешь", - Говоров вертел в руках пустую рюмку, рискуя сломать ее. Он вспомнил одну вот такую же молодую женщину, которая выкрикивала ему в лицо: "Нам надоела уже ваша война, ваши книги о войне… И вообще про колхозы, про заводы… У меня муж, научный работник, спился. Я терплю, ребенка жалко. И себя! Одной куковать - тоже перспективочка! Почему это? Вы поглядите: в каждой семье какая-нибудь трагедия. А семья - это живая клетка. Знаете, что такое распад живых клеток? Вот о чем надо думать. А у вас… Возьмешь в руки книжку - война да война. Сколько можно?!" Он ответил той женщине: ее страдания - вероятно, тоже война, которая отнюдь не кончилась с последним залпом по рейхстагу. Все гораздо сложнее. Он ответил так и долго потом думал, прав ли.
Сейчас Говоров посчитал бы такой ответ однозначным. Он перенес тяготы войны. Но он был более подготовлен к "обороне", чем Верочка, заплутавшаяся в лабиринтах городского камня, в людском мироздании. Она так беззащитна перед импульсами времени - от эгоцентризма властвующей над толпой механической музыки до ненадежно хранимой под пусковыми кнопками слепой силы, способной исполнить библейское пророчество о конце света… И все же - "никаких проблем…"? Стоило Говорову дойти до этого пункта, как он счел нужным остановиться в своей внутренней полемике: знал, что вслед за тем к нему вернется недавняя жестокая память.
Последним бликом в ресторане была певица, показавшаяся Говорову еще более похожей на Веру, ее лилово-голые плечи, великоватые, как у подростка руки, жалобный над волнообразным скопищем танцующих голосок… Потом были вовсе растерзанные минуты одевания в шумном дымно-холодном вестибюле, ловля такси на пахнущей пылью ночной улице, перебранка с шоферами, выбирающими "выгодных" пассажиров, наконец, прощание с Верой в темном голом подъезде блочной пятиэтажки, пешее возвращение в гостиницу почти через весь город с жуткой мыслью о человеческой разобщенности.
Ночная тревога, которую они испытали вчера, нет-нет да и настигала их теперь, обостренная зябкостью нависшего над морем бетона, нескончаемыми ударами холодно сверкающих волн. Ирина Михайловна притиснулась, вжалась в Говорова. Чувствуя ее тело, трогательно уменьшившееся, словно тоже от страха перед слепой и необъяснимой сутью, он глядел и глядел в забитую волнами даль, как бы растворялся в этой дымчато-коричневой дали. В эти минуты он забыл о себе, со все нарастающей настойчивостью рождалась в нем знакомая, всегда головокружительно волнующая жажда действия, предписанного ему судьбой.
Эти три дня отнюдь не были лишь праздным времяпрепровождением, которого Говоров всегда смутно боялся, считал недопустимым в его возрасте. Каждое мгновение жизни имеет смысл и не проходит бесследно. Он не представлял себя без этой поездки, без этого моря, без Кучугура, осветлившего ему душу родника, даже без вчерашнего вечера в ресторане, который открыл иные человеческие бездны. Какая-то новая плоть наросла в нем за три дня, а эта хрупкая, вжавшаяся в него, ставшая безгранично дорогой ему женщина дала невиданную опору.
Ирина Михайловна сказала:
- Давай бросим монетки в море. На счастье. И чтобы вернуться.
- Мы уже вернулись. Разве ты забыла Кучугур?
- Чтобы еще вернуться. Все время возвращаться.
Они подошли к самому краю волнореза, так что брызги достигали их лиц. Говоров порылся в кармане, дал ей серебряную денежку. Ирина Михайловна помедлила, глядя в пляшущую зеленую, в хлопьях пены, воду, еле заметно шевеля губами, шепча какое-то свое причастие. Монетка сверкнула, невообразимо крохотная и легкая над исполинским движением воды, неслышно исчезла в накатившем гребне. Говоров тоже бросил и представил, как глубинные течения стихии носят две круглые серебринки, то сближая, то разъединяя…
Сначала улетала Ирина Михайловна.
Ее самолет, выплыв из глубины алюминиево белеющего килями стада великаньих туш, высоко, с вызовом задрав акулью голову, подкатил и стал боком, совсем близко видный, один на широкой ровной глади, уходящей к низкой бесцветно-неразборчивой кромке горизонта. Посадка не начиналась, и группка пассажиров, оглушенная свистящим ревом прогреваемых двигателей, сдерживаемая полноватой самоуверенной женщиной в серо-синем форменном костюме, толпилась за металлическими прутьями изгороди, отсекшей шумно роящееся помещение аэропорта от таинственного, просторного, живущего по своим законам летного поля, и эта отсеченность сирой стайки улетающих, в которой Говоров все время видел Ирину Михайловну в ее легком светлом пальто, одновременно резала и облегчала его душу ясно сознаваемой переменой.
Было за полдень, холодно отливающие облака стремительно шли над аэродромом, солнце, пробиваясь к земле, вспыхивало ослепительным, как газосварка, огнем, беспрерывное движение света, неба, длинных белых существ с поднятыми, как плавники, килями как бы продолжало устремленный в море бетонный мол, азарт и новизну восприятия жизни, уже другой, новой, в которой есть крохотная ячеечка добра, от нее все и пойдет. Сейчас с души Говорова, как шелуха, опадало все, что было зряшного и ненужного за эти несколько дней, оставалась чистая суть, созвучная этому стремительному просторному дню.
Группка пассажиров все еще теснилась неподалеку, как бы уменьшенная, прибитая огромными размерами стоящего "на рейде" лайнера, его нескончаемым ревом, пронизанным тонкой флейтовой нотой, от рева ломило уши, и у Говорова сжималось сердце при виде затерявшейся в толпе Ирины Михайловны. "Все будет, все будет", - не то ободрял он мысленно ее, не то успокаивал себя.
Неожиданно он увидел, как Ирина Михайловна выбралась из людской толчеи и направилась к нему. Он сжал руками прутья решетки, не понимая, что случилось, впился глазами в легко, быстро приближающуюся бесконечно дорогую фигурку, в необычно сосредоточенное лицо. Она подошла, взяла его руки сквозь металлическую решетку, с минуту стояла так, отделенная от него грубыми прутьями, и Говоров, оглушенный двигателями, по движению ее губ понял, как она сказала:
- Я тебя люблю.
И теперь уже вслух он беспорядочно повторял и ей, и себе:
- Все будет, все будет.
Она сильно сжала его ладони и побежала, догоняя двинувшуюся к самолету толпу, и Говоров очнулся от внезапно наступившей тишины.
Он улетал в сумерках. Солнце растворилось, исчезло за аэродромом в беспорядочном нагромождении пригорода. Но когда самолет оторвался от бетонки, взмыл вверх и снова во всю ширь открылось, медленно, прощально пошло под крылом необозримое море, Говорова поразила огнистая, почти запредельная густота далекой морской кромки. Им овладело пугающее ощущение осязаемости круглой земли, должно быть, приблизившее его к состоянию, которое испытывают космонавты.
Затем мгновенно наступила ночь, и в уютно освещенном салоне, в покое мягких кресел, в теплых запахах кожаных сумок, нейлоновой обшивки сферических стен, в убаюкивающе непрерывном, вибрирующем, как струна, приглушенном толщью алюминиевой сигары гуле двигателей уже слабо верилось в то, что вокруг дикая циклопическая тьма, беспредельные вихревые скопища ледяных облаков, и, словно для того, чтобы убедиться в этом, но совершенно безотчетно, Говоров, сидевший у самой стенки, в желанной тесноте уединения, снова приник к дышащему холодом стеклу иллюминатора. Приглядевшись, он различил в тускло-красном свете бортового огня смутную гладь прошитого клепкой крыла, свет срывало скользящими, как поземка, струями облачного пара, и вдруг с мгновенным толчком страха он вспомнил то, от чего бежал мыслью утром на волнорезе. Из неясных багровых сполохов к нему вышла другая давняя ночь - не та новогодняя ночь в больнице, а другая ночь на другом краю моря, ночь, еще более далекая, что-то провещавшая…
Серый знойный абхазский берег потонул в шторме, в невыносимо душном мраке, всю прибрежную сушу забили уродливые чудовища волн. Неразборчиво, белесо полыхая в темноте, они поднимали донные пласты гальки, обкатанные веками тяжелые каменные лепешки, несли на измытый, истерзанный песок, достигали кромки высокого реликтового камыша, ломали его, забивали водорослями, булыжной сыпью, черными полуистлевшими обломками пиратских фелюг или сорванных когда-то с берега деревьев.
Жена оставалась в комнате - то ли из-за страха, то ли из-за мелкой, нелепой размолвки, случившейся меж ними. Не туша света, она забилась в угол кровати, и, когда Говоров, вышедший на лоджию, к непередаваемо древнему, перешедшему обычные представления шуму шторма, оборачивался к окну, он видел только глаза жены, направленные мимо него, необычно расширившиеся, углубленные в какую-то мучительную мысль. Говоров никогда раньше не замечал такого выражения ее глаз, отрешенных от всего на свете, и от него даже, это тревожило его, он испытывал смутную вину за то, что не уступил в пустячной ссоре.
Но, может, и его тревога была вызвана ревущим в душной мгле штормом. Море, движимое гигантскими подспудными силами, вошло в беспредельно длящийся ритм. Оно начинало накатывать на берег слева - там, в кромешной тьме, зарождаясь в неразборчивом шуме волн, неудержимо нарастал все дробящий шорох камней, и сразу же, прямо перед Говоровым, по бетонной дамбе, освещенной несколькими слабыми фонарями - вокруг них, как скопища москитов, дрожали призрачные венчики света, - приходились пушечные удары волн, и только затем, теперь уже справа, где таилась прибрежная абхазская деревушка с одиноким желтым огоньком, уходяще заканчивался перекатный плеск и шелест камней. И все начиналось сызнова: и разливный, нарастающий, вламывающийся в плотную чащу камыша ревущий шорох, и разносящиеся мириадами брызг взрывы воды, бьющей в бетон дамбы, и ослабленный расстоянием миротворный аккорд уходящей с берега погасшей волны.
Временами шторм превращался лишь в дальний фон, и возникала одна и та же ослепительно яркая картинка городского базара, каменисто-пыльного, по-южному грязноватого и шумного, с горячей духотой под деревянными навесами, с истертыми в лоск прилавками, где возвышались груды липкого фиолетово-зеленого инжира, прозрачно-палевого и черно-сизого, в белесом налете, винограда, крупных, куцых, предельно созревших груш, с зазывными криками черных, развязных торговцев, мусолящих денежные бумажки, с молодыми, цыганского вида женщинами, продающими из-под прилавка скверную чачу в бутылках с лимонадными наклейками, заткнутых газетными пробками, мокрыми и вонючими.
И во всем этом было необъяснимое, веселое очарование, и Говоров с античным покоем в душе бродил за женой меж галдящих рядов. Ему было забавно наблюдать, как жена пробует вырезанную ржавым ножом дольку груши, ненужно, для престижа, торгуется с лживо любезными мужчинами. Потом было возвращение в раскаленном, набитом пляжной братией автобусе, анекдоты, соперничество в остроумии, ничего не предвещало бестолковой размолвки, от которой теперь у Говорова нехорошо, виновато болело сердце.
И снова к нему прорывался шторм, как некое триединое действие, - долгим перекатывающимся шорохом в камыше, обвальными ударами о железобетон и потом уже затихающей вдали почти до журчания мелодией отлива. Он закрыл глаза и вдруг ясно различил голос. Монотонно, настойчиво повторяющийся, как бы что-то внушающий голос. И поверил, до пронзительного холодка в затылке, что это чья-то живая речь. Закованная в веках и глубинах и вот теперь открывшаяся, чтобы донестись из аспидной мглы. Он стал напряженно вслушиваться, чтобы разобрать слова, хотя бы уловить их смысл, но на какой-то крайней грани постижения все прерывали фронтальные лобовые удары по дамбе, он чувствовал лишь само напряжение, необычайную боль бессильного выразить себя голоса, донести до Говорова какую-то единственную истину.
Стало совсем душно, небо с одинокими, чадящими, как свечи, огоньками давило. Говоров быстро вошел в комнату. Жена с резкой складкой меж сдвинутых бровей посмотрела на него все с тем же строгим, отрешенным выражением. Он повалился к ней на кровать, стоя коленями на полу, уронил голову ей на ноги.
- Прости, прости. Слышишь? Прости…
Она запустила пальцы ему в волосы, гладя, как ребенка, но Говоров по каким-то отсутствующим движениям ее рук слышал, что она по-прежнему думает о своем, неприступно скрываемом.
- Ничего, ничего, - говорила она ему. - Все будет хорошо. Ты ни в чем не виноват. Надо всегда надеяться на хорошее…
Говоров отслонился от иллюминатора, приглушенный свет салона был ему неприятен, заставил сомкнуть веки. "Вот тогда все началось, - совершенно убежденно подумал он. - Она обо всем догадывалась еще тогда. И был голос…" Он был уверен, что и сейчас до него донесся голос, последний крик прощания.
Время все сметало, и вот уже там, в темноте, почти в мироздании, кружатся другой прекрасный южный город, решивший его судьбу, упрямо несущая старое высокопарное, смешное нынче имя гостиница, ресторан с маленькой, вызывающей жалость певичкой, кружится обманутая жизнью Вера, ничего не понявший, несчастный Вениамин… В этом коловращении одиноко стояла Ирина Михайловна, и так четкой белой фигуркой она стала уходить и уходить от него, уменьшаясь в ослепительный штришок, и Говоров мысленно пожелал ей доброй ночи.
Самолет начало резко кренить, так, что Говоров, с трудом преодолевая невидимую пружину, придвинулся к иллюминатору. Потом крыло ушло далеко вниз, чертя огромную параболу, и там, в каленом, чистом пространстве, средь желтоватой зерни городского зарева Говоров не то увидел, не то представил таинственный сгусток золотых куполов, рубиновых звезд и с каким-то освежающим ветром в душе понял, что он дома и что действительно все будет.
7
"Лесная", - прочитала она и, еще не видя самой улочки за мелким бросовым березняком опушки, к которой ее привела со станции узенькая асфальтовая тропа, поняла, что п р и ш л а. Внезапно ее изломал и опустошил беспредельный страх…
В ту самую минуту, как она после мучительных колебаний решилась на поездку в Москву, жившее в ней проклятье отпустило ее, это было неслыханной радостью, совершенно убедившей Надю в бесспорности предпринимаемого шага. С возбуждающим заговорщическим чувством, с большим тщанием она собралась и оделась в дорогу, и, когда, ощущая позабытый трепет, оглядела себя в зеркало, закипело в душе от перемены, происшедшей с ней, как с гадким утенком. В голове комкались смутные слухи о сердечных злоключениях Игоря, и с веселой почти девической мстительностью Надя ликовала над ним: она поедет!
Ее мать, аскетического склада женщина, угрюмо наблюдавшая за ней, произнесла с приобретенной в долгой борьбе с дочерью свинцовой властью, с очевидным намеком: "Смотри, Надежда…" И Надя вспыхнула оскорбленно, будто мать приписывала ей бог знает что…
Лифт поднял ее к квартире Говоровых, и она застыла перед дверью, одетая в легкий розовый плащ с белой нейлоновой косынкой, завязанной спереди на тонкой девичьей шее, легкая, чистая, уверенная, что неотразима, и сейчас Манечка, - она представляла ее совсем крохотной - кинется к ней, к ее чистоте, к непорочности, к кокетливо-дорогому импортному плащику, к ее безгрешным глазам, бедная, бездомная девочка, а вслед за ней Ирина Михайловна, к которой никогда не было у нее зла, упадет ей на грудь…
Она долго ждала у двери, но никто не открывал. Позвонила соседям. Ей сказали, что Говоровы на даче, объяснили, как их найти: метро до Филей, затем электричкой. Да тут совсем рядом. Душу светло опахнуло - "Зяблики".
Но что-то в ней затормозилось от первой неудачи, ощущение новизны, эффекта приглохло, она с досадой подумала, что снова надо искать. Но страха еще не было…
Страх копился все три долгих года, и она подспудно, но все сильнее чувствовала его по мере того, как выходила из трясины, - сама вспоминала о ней с омерзением. Это было поразительно: она очищалась - через унизительную муку лечебницы, через воцаренный матерью тюремный режим дома, куда она вернулась после суда, отнявшего у нее ребенка, через постылое одиночество, - она очищалась! - но чем дальше уходила от прошлого, уже совсем другая, тем беспощаднее и методичней давил Надю ее страх.
Однажды мгновенным, как искра, прозрением она осознала, что это сидит в ней материнская вина - за Манечку, за суд, на который она не пошла, не могла пойти, и который лишил ее дочери, за жестокий запрет Игоря видеться с Манечкой, - она никак не могла переступить этот запрет, даже когда обрела на это право. Так она и жила под страхом прошлого. Но вот подкатило к сердцу: ехать в Москву - и как рукой сняло.
В электричке она забилась в угол желтой деревянной скамьи, влилась в спинку, напряженно глядя в пыльное окно, не выпуская из рук яркой целлофановой сумки с ковбойской картинкой. Вагон был почти пуст, никто ей не мешал отдаться раздумьям, но на ум ничего не шло. Взгляд бесцельно встречал и провожал несущиеся мимо стандартные дома пригорода, вагоны и цистерны на веерной путанице рельсов, серые бетонные заборы, - все обрывалось на срезе окна.
Лязгом и качкой вагона, непрерывным движением зрачков по бегущей толчее станционных построек утомило, забило голову. Она зажмурила глаза и сразу задремала, пока какое-то кваканье не проникло ей в уши, это оказался нещадно искаженный испорченным динамиком женский голос. Надя расслышала нечто похожее на "Зяблики". Поезд тормозил, она бросилась к двери, судорожно хватаясь за ручки скамеек, чтобы не упасть.
То, что красиво называлось "Зябликами", было замусоренной пристанционной площадью, окруженной однообразно-желтыми магазинами, немного на отлете стояла пластмассовая, летнего типа постройка, увенчанная крупной прописью: "Кафе "Ветерок". Но Наде, по описанию говоровских соседей, нужно было перейти на противоположную сторону станции, и она пошла в конец высокой платформы.
Тут была своя небольшая площадь с обшарпанным магазином в центре, весьма оживленном. У самого переезда раскинулся базарчик, где с десяток пожилых женщин продавали яблоки, цветы, черную смородину в банках, сыроежки и опята, разложенные ровными тощими кучками. Внешние картинки - спускающийся с крыльца магазина парень в кепчонке, открыто, как бы напоказ, держащий за горлышко темную бутылку вина, группка мелюзги с велосипедами, молодая женщина в стоящем перед красным мигающим зрачком шлагбаума "жигуленке", недовольно обмахивающая обернутое к мужу капризное алое лицо, - проходили мимо сознания Нади, и ее томило желание скорее выбраться на волю. Перейдя пути, миновав поселковые задворки с петляющей среди них черной угольной дорогой, она наконец с облегчением ступила на чистую, идущую поверх травянистых канав асфальтовую дорожку.