Ничего кроме надежды - Слепухин Юрий Григорьевич 15 стр.


Николаев сделал отрицательный жест и потянулся за папиросой.

– Вся беда в том, Александр, что они тут слишком уж законспирировались. Организация состояла из маленьких групп, связанных между собой только через центр, члены разных групп друг друга не знали. А Татьяна, очевидно, по характеру своей работы вообще не была связана ни с кем... кроме, может быть, Глушко, Кривошеина. Если допустить, что ее туда внедрили, то это, понятно, держалось в строжайшем секрете от всех рядовых членов организации.

Зазвонил телефон. Шебеко сорвал трубку, послушал, потом, распаляясь, стал кричать о каких-то фондах, лимитах, о желательности думать головой, а не чем-то другим. Николаев курил, опустив голову, по-солдатски держа папиросу кончиками большого и указательного пальцев – огнем к ладони. "Если допустить"! Что с нами делается, что с нами сделали... Два солидных человека – партийный руководитель области, командующий армией – сидят и всерьез обсуждают, была ли девчонка послана работать у немцев по заданию подполья или пошла сама – да, да, сама, по собственному желанию, по нужде, по необходимости, чтобы не попасть в Германию или наконец просто чтобы не помирать с голоду, не начать торговать собой, отдаваясь тем же немцам за кусок хлеба! Даже если так? Задать бы вот сейчас Петру этот вопрос. Даже если? С кого в таком случае спрос: с этой несчастной девчонки – одной из восьмидесяти миллионов, отданных в руки врага! – или все же с нас, которые это допустили, позволили, сделали возможным? Интересно, что бы он сказал... что-нибудь в том же роде, наверное, как говорят теперь иные немцы: "Позвольте, а что мы могли, неужели вы всерьез допускаете, герр генераль, что кто-то из нас мог протестовать или что чей-то протест мог бы возыметь действие..."

Да нет, он бы и этого не сказал! Сделал бы вид, что не понял вопроса или воспринял его не всерьез, как чистой воды риторику. Или – в лучшем случае – сказал бы, понизив голос: "Ты мне этого не говорил, я этого не слышал", – по-дружески разделяя таким образом ответственность за высказанную вслух крамолу. И ведь самое забавное – это то, что и он, генерал-лейтенант Николаев, в аналогичной ситуации, на месте секретаря обкома Шебеко, поступил бы точно так же. Оба – коммунисты с двадцатипятилетним партийным стажем. Что же с нами стало? И что вообще стало со страной, с народом? К нему опять – теперь уже в более четкой форме – вернулась мысль, неясно скользнувшая в уме, когда проезжал по разрушенному центру города: мысль о какой-то ненормальной, патологической свирепости этой войны, на первый взгляд совершенно наивная, дикая для немолодого уже человека, давно избравшего войну своей профессией; и все же – возможно, именно поэтому, потому что он-то знал о своем страшном ремесле все, что можно о нем знать, – мысль не уходила.

Сама по себе война свирепее не стала. Она стала масштабнее, шире, обрела гигантский – "тотальный", как выражаются немцы, – размах, но это категория чисто количественная. Качественно же, если рассматривать любой отдельно взятый момент боя, война не стала более ожесточенной, это уже невозможно. В бою – в любом бою, о какой бы войне ни шла речь, – ожесточенность достигает максимальных значений, поэтому нельзя сказать: под Сталинградом или под Курском солдат дрался ожесточеннее, чем его предок на Багратионовых флешах, или на Куликовом поле, или на Калке. Лицом к лицу с врагом, когда вопрос стоит – кто кого, всякий человек дерется с предельным ожесточением, в полную меру своих сил. В этом смысле все войны одинаково свирепы.

Как ни парадоксально, не ужесточает их и развитие военной техники, появление более совершенных средств уничтожения. Парадокс в том, что сегодняшнее механизированное убийство на расстоянии требует от нормального человека меньшего психологического насилия над собой, чем прежнее убийство вручную. Куда проще застрелить противника – даже из пистолета, в упор, – чем раскроить ему череп топором или выпустить кишки какой-нибудь там зазубренной алебардой. В этом смысле технический прогресс войну, можно сказать, даже "гуманизирует", создавая для психики бойца более щадящие условия. Верно и то, что это палка о двух концах: убийство может стать делом настолько простым и нравственно необременительным, что люди во вкус войдут.

И все же эта война радикально отличается от всех предшествовавших. От тех, во всяком случае, в которых ему довелось участвовать. Включая, пожалуй, даже гражданскую. Отличается накалом дикого озлобления не только против немцев, но и против всех тех, кто с немцами так или иначе соприкасался, контактировал – и остался жив. К пленным, к побывавшим в оккупации. Озлобление, недоверие, и не просто "недоверие", а прямо-таки убежденность в некоем совершенном уже предательстве, в имевшем место пособничестве врагу, в том, что эти люди уже "не наши"... Откуда это? С каких пор? В любой войне, во время любого вражеского нашествия во власти врага оказывается известная часть гражданского населения, и население это – совершенно естественно – продолжает как-то жить, работать, заниматься своим делом; нигде и никогда это не считалось преступлением, изменой своей стране и своей власти. Преступлением считалось – и было – активное пособничество врагу, тут двух мнений быть не может. Но просто работа?

– Извини, – сказал Шебеко, закончив наконец телефонный разговор. – Так что, понимаешь, какая со всем этим петрушка... Но ты не падай духом, я уверен, что все разъяснится.

– Будем надеяться, – Николаев раздавил окурок в пепельнице и встал. – Ладно, не буду отрывать тебя от дел.

– Да брось ты. Когда вылетаешь обратно?

– Вечером, если погода не подведет.

– Ты вот что – ты поезжай-ка сейчас ко мне, домработница тебя накормит, и отдыхай пока. Я, если смогу, постараюсь вырваться пораньше. Ну а если не увидимся – обещаю сделать все возможное и держать в курсе дела. Машина до вечера в твоем распоряжении.

– Спасибо. Днем не понадобится, только вот на аэродром.

– Ну, может, решишь съездить посмотреть город.

– Посмотрел уже, – Николаев дернул сожженной щекой. – Что здесь получилось тогда с эвакуацией? – спросил он, надевая полушубок.

– То же, что и всюду.

– "Не паниковать"? – Николаев усмехнулся. Шебеко снял телефонную трубку.

– Вызовите машину, – сказал он и, не дожидаясь ответа, опустил ее на место.

Тот же "виллис" с фанерной будкой доставил генерала на квартиру секретаря обкома. Квартира была пустая, холодная, по-холостяцки неуютная. Пожилая домработница сказала, что обед будет часа через полтора – раньше не управиться, – и предложила пока помыться и отдохнуть. Николаев надеялся вздремнуть, но сон так и не пришел, он лежал на холодном клеенчатом диване, курил, разглядывал трещины и сырые пятна на потолке и старался не думать. Ни о служебных делах, ни о личных. Впрочем, служебные-то сейчас его и не беспокоили – потрепанная в последних боях армия стояла во фронтовом тылу, доукомплектовывалась, ремонтировалась, получала новую технику; уж один день там обойдутся без него. Думать же о личном было просто нельзя, относительно возможной судьбы племянницы лучше было не строить никаких предположений. Но "не думать вообще" не получалось, в голову лезли все те же нелепые мысли. Они, впрочем, не сегодня родились, посещали иной раз и раньше. Просто он раньше не давал им воли, словно понимая, что ни до чего хорошего тут не додумаешься. Да и времени не было думать о разных отвлеченностях. Время появилось только в госпитале. Не в том, первом, куда его привезли полусгоревшим (тогда тоже было не до мыслей), а вот уже теперь, прошлой осенью. После Курска его зацепило легонько осколком, вполне можно было подлатать на месте, но – генерал, ничего не попишешь! – отправили в роскошный тыловой санаторий, не столько на лечение, в сущности, сколько на отдых. Там он много читал, наверстывая недочитанное за два года. И странное дело – классику не мог совершенно, не шла, а периодика тянула – толстые журналы, даже газеты, – хотелось понять, как прожила страна все эти бесконечные месяцы войны, хотя и понимал, насколько условно, приблизительно все это может быть сейчас отражено и показано.

И вот тогда, помнится, его очень скоро стало раздражать то, что он называл про себя "тыловой кровожадностью", – неумеренность в изображении зверств, чинимых немцами, и "справедливого возмездия", творимого нашими людьми. Поначалу он и сам не понимал, почему это раздражает. Что же, идет война, патриотические чувства положено разжигать, а если это делается слишком грубо, так не зря же есть старый афоризм: "Когда говорят пушки – молчат музы". Или, скажем так, у войны есть какая-то своя особая, десятая муза – с голосом нарочито грубым и зычным, чтобы его можно было услышать сквозь гром пушек. А что особым рвением в разжигании патриотических чувств спокон веку отличалась именно тыловая пишущая публика, это тоже известно. И в первую мировую войну было так, даже Игорь Северянин порывался вести "на Берлин" своих поклонниц...

Но тогда все это были плоды индивидуального вдохновения, кустарщина, глупая и в конечном счете безвредная. А теперь работает огромный государственный аппарат пропаганды – работает координирование, продуманно, по единому плану. Для чего? Чтобы убедить народ, что немца надо разбить? Народ и сам это понимает. На фронте – кто хочет драться – дерется без понуканий; не нуждается в таком психологическом подхлестывании и тыл. Там люди работают на пределе возможностей – и не потому, что немцы зверствуют, а потому, что у каждой женщины и у каждого вставшего к станку мальчишки (сколько он их навидался на Урале!) – у всех есть на фронте муж, или отец, или сын, и этого вполне достаточно, чтобы работали с полной отдачей, не экономя сил...

Так что поначалу все эти истеричные призывы к ненависти и мщению казались ему просто ненужным, пустым словоизвержением, не делающим чести авторам. Он не мог понять, как здоровый мужчина призывного возраста может, оставаясь в тылу, крича во всю глотку: "Убей немца!", торчать в тылу подзащитной редакции. Да если ты всерьез этого хочешь, так не гастролируй по переднему краю с блокнотиком в руках, а бери автомат или садись в танк, убивай своего немца сам – как это давно уже делают твои читатели...

У фронтовиков, кстати сказать, он такую экзальтированную озлобленность встречал редко, попадаются, конечно, отдельные "психованные" – их так и называют; как правило же, на фронте к врагу относятся как к противнику, этого достаточно. Среди прочитанного им в госпитале была одна повесть о танкистах (чем и заинтересовала) – об экипаже оказавшейся в тылу "тридцатьчетверки", о его последнем бое. Написано это было сильно, и с некоторым даже знанием дела, но местами вещь вызывала чувство, близкое к отвращению. Запомнился эпизод, когда танк, расстреляв весь боезапас, вырывается на шоссе, забитое немецким транспортом, – вот уж где автор дал себе волю! Ни один танкист, которому хоть раз пришлось выполнить приказ "огнем и гусеницами", не станет с таким наслаждением рассказывать о том, как это происходило; надо сидеть в тылу, и сидеть прочно, чтобы позволить себе смаковать убийство – даже самое необходимое, самое справедливое...

То, что эта кампания искусственного разжигания ненависти во всенародном масштабе не просто неразумна (поскольку лишена смысла), но еще и опасна по своим побочным и неизбежным последствиям, открылось ему во время той уральской поездки. Его однажды попросили выступить перед рабочими завода, освоившего выпуск модернизированной серии Т-34/85; он выступил прямо в цеху, поблагодарил за отличные машины, сказал, что с такой техникой армии легче будет выгнать врага с родной земли, освободить наших людей, томящихся в оккупации под фашистским игом, и тут вдруг какая-то работница из стоявших в первом ряду – она хорошо запомнилась ему, высокая, в замасленном ватнике, с изможденным серым лицом, – закричала кликушеским голосом: "Да вы, товарищ генерал, иродов немецких побыстрее изничтожайте, а с теми, в оккупации, мы сами разберемся – давно наслышаны, как они там томятся, вон сколько полицаев да разных предателей средь ихнего брата расплодилось!". Слова ее были встречены одобрительным шумом, кое-кто даже захлопал...

Нет, тут не просто недомыслие. Атмосфера ненависти нагнетается нарочито, искусственно, с одной целью – ужесточить войну еще больше, довести накал этого ожесточения до всенародной истерии. Но для чего? Режиссура (и очень умелая) просматривается отчетливо, неясен лишь замысел верховного режиссера...

Генерал открыл глаза и снова увидел над собой сырой, в пятнах и трещинах потолок. В соседней комнате негромко звякала посудой домработница, очевидно, накрывала на стол. Он посмотрел на часы – времени оставалось еще много. Скорее бы улететь обратно, прочь из этого испакощенного войной города... А что, если и тут был некий замысел – тогда, в самом начале, – пропустить врага подальше в глубь страны, не из стратегических соображений, а просто, чтобы побольше крови, побольше разрушенных городов, побольше озлобления? Дико себе представить, но ведь факт: когда Кирпонос за неделю до войны приказал выдвинуть войска в предполье, занять гарнизонами хотя бы недостроенные доты – из Москвы немедленно последовал окрик, войска отвели обратно, обнажили границу... А почему бросали неэвакуированное население – времени не было? Угоняли скот, увозили комбайны – на это время нашлось! – а людей оставляли, оставляли женщин, оставляли детей...

– Александр Семеныч, обедать пожалуйста, – позвали из соседней комнаты.

За столом Николаев разговаривал с домработницей, расспрашивал о жизни в оккупации – все это время она жила недалеко от Энска, в селе работала у немцев в "госхозе".

После обеда решил все же выйти побродить по городу, в его распоряжении было еще около пяти часов. В прихожей, уже одетый, он услышал телефонный звонок.

– Вас, Александр Семеныч, – сказала домработница, приоткрыв дверь. Он вернулся, взял трубку.

– Послушай, какое дело, – раздался на другом конце провода голос Шебеко. – Тут один товарищ, который занимается пленными, откопал в лагере занятного типа – служил в здешнем комиссариате, не исключено, что знал твою Татьяну. Может, поговоришь с ним?

– Конечно, если это возможно!

– Добро. Подъезжай сейчас ко мне, я скажу, чтобы доставили...

Через полчаса Николаев снова был в знакомом кабинете. Тут, видимо, только что закончилось какое-то совещание – воздух был прокурен до синевы. Шебеко с усталым видом стоял у открытой форточки, потирая лицо ладонями.

– Сейчас приведут твоего фон-барона, – сказал он, – садись. У Петровны хоть нашлось, чем тебя накормить?

– Нашлось, – Николаев кивнул. – Переводчика не приглашай, мне приходилось беседовать с пленными, справлюсь.

– Да он сам, говорят, по-русски шпарит, как на родном. Остзеец какой-то, что ли.

– Ну, тем лучше...

Зондерфюрер фон Венк уже дважды побывал на допросах и не особенно их боялся. Грехов за ним не числилось – в частях особого назначения не служил, в карательных акциях не участвовал. Однажды составил даже докладную записку, в которой рекомендовал по возможности воздерживаться от действий, могущих вызвать среди населения нежелательную реакцию и таким образом затруднить выполнение экономических задач, стоящих перед оккупационной администрацией. Он сильно надеялся, что эта бумажка сохранилась где-нибудь в архивах комиссариата и рано или поздно всплывет на поверхность.

Никакого беспокойства не ощутил он и на этот раз, когда его снова вызвали и повели пешком через город. Вообще, за проведенную в плену неделю он успел свыкнуться со своим новым положением. Скверная еда и отсутствие комфорта – это еще не самое страшное; здесь, по крайней мере, он доживет до конца войны. Когда в офицерском бараке распространился ужасный слух, что пленных скоро начнут вывозить в Сибирь, Валентин Карлович совсем приободрился. Он красноречиво описывал своим коллегам красоты этой сказочной земли, пользующейся незаслуженно плохой репутацией, и рассказывал, как роскошно жили там германские и австро-венгерские пленные в годы первой мировой войны. Какие женщины! Какие пельмени! Нет, уж что-что, а Сибирь его не пугала.

Не пугал и предстоящий допрос. Он бодро шагал, кутаясь в тощую солдатскую шинельку, которой ему заменили отобранную офицерскую, на меху, и покуривал свернутую конвоиром "козью ножку". Он действительно легко умел налаживать отношения с русскими солдатами – даже тот, первый, который вытащил его из погреба и сгоряча чуть не пристрелил, услышав русскую речь (очевидно, принял за власовца), – даже тот быстро остыл и скоро уже потешался над его акцентом. А уж в куреве ему никогда не отказывали.

На знакомом перекрестке он сам повернул направо и очень удивился, когда конвоир закричал ему идти прямо.

– Но разве мы не идем в контрразведку? – спросил зондерфюрер, обернувшись к конвоиру.

– Куда надо, туда и идем, – ответил тот. – Ты давай топай!

Фон Венк потопал дальше. Шли они долго и наконец пришли к двухэтажному зданию, где, как гласила сделанная на листе фанеры надпись, помещался Энский областной комитет КП(б)У. "О, это уже что-то новое", – подумал фон Венк, почувствовав внезапный укол беспокойства.

Он терялся в догадках, пока часовой у входа внимательно изучал предъявленную конвоиром бумагу. Почему его привели сюда, в областной комитет? Что это может означать? Так и не успев ничего сообразить, он вошел внутрь и поднялся на второй этаж. В прокуренном коридоре сидели люди, очевидно, пришедшие на прием; из двери вышла пожилая женщина и, увидев немца, обратилась к конвоиру:

– Это пленный к товарищу Шебеко? Подождите минутку здесь, товарищ боец, я доложу.

Люди, сидевшие в ожидании у двери, сдержанно зашумели.

– Сегодня уже не примет, – сказал кто-то, достав большие карманные часы. – Генерал у него сидит, теперь вот немчуру еще проведут...

– Какой генерал?

– Откуда ж я знаю – какой! При мне не представлялся.

– Сдается мне, это Николаев, – сказал третий из сидящих в очереди. – Он до войны тут служил, я его раз на партконференции видел. Тогда, правда, шрамов на лице у него не было. Кто из здешних, может, помнят: комбриг Николаев, он еще Героя получил за Халхин-Гол...

Фон Венк, услышав эту фамилию, почувствовал приступ дурноты. "Господи Иисусе Христе, – подумал он (по-русски, как всегда в минуты особых потрясений), – генерал Николаев, уж не отец ли того рыженького змеенка!" Теперь он уже понял, для чего его доставили сюда, на свидание с генералом, получившим Героя за Халхин-Гол.

Назад Дальше