Когда меня разжаловали и должны были отправить в штрафной батальон, смывать кровью… и так далее, мой бывший командир эскадрильи находился далеко, служебно это Шалевича не касалось, узнал он о моей беде случайно, из третьих уст. И… И тем не менее счел долгом вмешаться.
Командующий воздушной армией, в непосредственном подчинении которого я состоял, был когда-то командиром эскадрильи, и Шалевич начинал под его знаменем. Дмитрий Андреевич, легко преодолевавший все препятствия летного мастерства, пользовался особой благосклонностью своего бывшего комэска. И теперь Шалевич написал командующему частное письмо:
Сергей Сергеевич, я бы не стал Вас беспокоить и утруждать зря. Пишу относительно Абазы. Краем уха слышал: Вы собираетесь высаживать его из авиации. Не делайте этого, Сергей Сергеевич! Накажите примерно, коли он того заслужил, хоть выпорите, превысив права, только не лишайте авиацию Абазы. Нет, я не описался: Абаза нужен авиации. Нужен при всей его непутевости: он родился для нашего дела…
Письмо это странным образом оказалось в моих руках. Когда меня восстановили в звании и должности, сам командующий подарил мне это письмо и сказал:
- Береги! И помни, как Шалевич за тебя старался… Не пойму, чего он тебя так любит.
Потом, после войны, когда мы снова встретились с Шалевичем и я завел было разговор, благодаря его, делая реверансы, Дмитрий Андреевич отмахнулся от меня, как от глупой мухи:
- Не помню… Да и какое это может иметь теперь значение? Войну выиграли, неужели больше не о чем думать?!
Как я теперь понимаю, главная тема Шалевича, невзирая на суровость его ремесла - летчик-истребитель, карающий меч, - всегда была доброта. Доброта самого высшего порядка, когда ты живешь для людей, вовсе не заботясь, а понимают или не понимают, ценят или не ценят это окружающие. Живешь, не требуя вознаграждения, не ведя учета своим благодеяниям, не оглядываясь по сторонам.
28
"Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: "Эх! Стерва! Ну куда ты годишься?" - это написано Сергеем Александровичем Есениным. Написано, как видите, эпически спокойно, без горечи. Может быть, потому, что с помощью (?) дяди Саши маленький Сережа плавать научился и, по собственному его свидетельству, плавал, как охотничья собака.
Странное совпадение - у меня тоже нашелся лихой дядя, тоже Саша. И случилось так, что именно он взялся обучать меня хитрым премудростям плавания.
Впрочем, на этом сходство с обстоятельствами есенинской биографии кончается. И вспоминать о моей школе плавания спустя целую жизнь вовсе не весело.
Мой дядя Саша рывком вскидывал меня, маленького и тщедушного, над нагретым солнцем гладким лодочным дном, поднимал над своей головой - курчавой, седеющей - и с размаху бултыхал в воду. Орал он при этом "стерва" или что иное, не знаю: сердчишко мое закатывалось куда-то вниз, холодело, горло перехватывал спазм, охваченный животным, неуправляемым страхом, я ничего не слышал, не видел, только барахтался и беззвучно плакал, отчетливо сознавая почему-то - слезы теплее речной воды… Я начинал захлебываться.
До полной крайности дядя Саша своих экспериментов не доводил, но раза два ему все-таки пришлось нырять за мною в Клязьму, и однажды он делал мне искусственное дыхание. После чего решил: хватит! Колька - дохляк и безнадега.
Так плавать дядя Саша меня и не выучил. Но это - не главная неприятность. Дядя Саша не уставал дразнить меня. Господи, с каким удовольствием он рассказывал всякому встречному и поперечному, какой трус его племянничек - даже плавать не может!..
С помощью дяди Саши я не просто не стал пловцом, но еще возненавидел родственников. Всех, кто состоял в кровной связи с моими родителями.
По какому праву жирная, всегда потная, излучающая удушливый аромат лука, тянулась ко мне со своими липкими поцелуями тетя Зина - двоюродная сестра отца?
С какой стати я должен был отвечать на нахальные вопросы Ромки - сына маминой родной сестры?
Почему меня заставляли оказывать особые знаки внимания дяде Саше, который меня едва не утопил? Он "выбился в люди", как считали родители, только мне до этого не было дела. Родственники научили меня: "общая кровь" - понятие искусственное и вредное. Никакой особой силы никакая кровь не имеет, и не должна она давать дополнительных прав, равно как навязывать дополнительные обязанности. Это я сам так понял. Взял за правило и следую ему всю сознательную жизнь.
Правда, имел глупость, едва-едва подрос, ознакомить с моим пониманием всю многочисленную родню. И страдать от этого пришлось до седых волос. Никакая стая не любит тех, кто не подчиняется рутине.
Теперь, случается, думаю: а прав ли был Колька Абаза, трусливый шкет, не сумевший научиться плавать, в своих ранних обобщениях? И, знаете, сказать: нет, не прав, - не решаюсь.
С годами мое отношение к родне мало изменилось, что сделаешь теперь.
Благодаря дяде Саше я рано узнал, что такое страх, это, может быть, самое отвратное чувство из всех, обитающих в человеке. Дядя Саша способствовал тому, что меня многие годы преследовало опасение, как бы кто-нибудь не понял, не расшифровал это мое унизительное состояние. А боялся я всего: грома, темноты, собак, леса, ночных прохожих и превыше всего одиночества. Кто сильно испугается однажды, тот не скоро преодолеет себя.
Предвижу естественный вопрос: как же с такими задатками я оказался в авиации?
Не сразу, не так вдруг.
Думаю, тут полезно сделать одно уточнение: людей абсолютно бесстрашных, никогда ничего не опасающихся, скорее всего, не бывает. Но если допустить, что исключения все-таки случаются, таких героев придется искать… среди дураков.
Почему?
Лишь умственно неполноценные особи могут ничего не опасаться, они, бедные, не в состоянии определить меры риска, которому себя подвергают или перед которым оказываются по воле обстоятельств, от них не зависящих.
Нормальному человеку свойственно бояться. Страх заложен в изначальной программе человека.
Другое дело, если ты смел, даже худшие обстоятельства не сумеют одолеть твоей воли. И в самый опасный момент ты найдешь силы контролировать ситуацию, противиться неблагоприятным обстоятельствам, находить выход, казалось бы, из совершенно безнадежного положения.
Судить о собственной смелости мне, понятно, не пристало. Но кое о чем я все-таки расскажу - выучиться плавать сделалось моей навязчивой идеей: все могут, один я не могу… выходит, последний человек…
Так приблизительно думалось, где-то в подсознании жила обида и бродили страхи, порожденные униженностью, которую я ощущал. Словом, я очень хотел доказать самому себе: нет, я не хуже всех на свете, нет, не трус я.
В конце концов, пришел такой день, когда я понял - жить, не умея плавать, не имеет смысла. Мне исполнилось к тому времени двенадцать лет - возраст серьезный, хотя еще и не такой, когда человек понимает истинную цену жизни.
Решение было принято: подняться на вышку и с трехметровой площадки кинуться солдатиком вниз, а дальше пусть будет, что будет: достоин жизни - выплыву, недостоин - потону.
Тонуть страшно, но черт с ним… точнее, черт со мной!
Было очень рано, мне казалось - очень холодно, когда я пришел на безлюдную реку и медленно, пересчитывая ступеньки, поднялся на вышку. Заглянул вниз. Сердце дернулось, покатилось, как тогда, на Клязьме, и тяжело задергалось.
Была река, небо, вышка, был я сам, тщедушный, узкогрудый, с изодранными ногами-жердочками, в кровавых ссадинах и царапинах., небо высилось над головой, голубое и безразличное.
Не прыгнуть значило обмануть себя, только себя.
Выдумать какие-нибудь привходящие обстоятельства, всерьез мешающие исполнить задуманное, не получалось.
Я снова подошел к краю площадки, сжался, отчетливо почувствовал, как немеет кожа на руках, на спине, и приказал себе: "Ну!"
Как ни странно, прыгнул.
Падения толком не помню. Вода больно ударила в подошвы и резко выбросила меня назад - к небу, к солнцу, к жизни, с которой я только что был готов легкомысленно расстаться…
Не смею сказать, я выплыл - это было бы грандиозным преувеличением. Теряя последние силы, кое-как выбарахтался и вцепился в скользкую лесенку, что вела из воды на плот.
С трудом поднявшись, я упал на шершавые доски и долго не мог отдышаться. Меня колотило, словно в ознобе, меня пробирал холод, мне было… страшно, да-а, задним числом, но все равно это так противно.
Сколько времени прошло, не представляю - может быть, час, а возможно, каких-нибудь пять минут. Важнее другое: когда я поднялся, то… снова полез на вышку. Это на самом деле - важно.
Извините, что, рассказывая об этом дне, я стараюсь не пропустить даже несущественные подробности, постарайтесь понять: за всю жизнь, думаю, мне не пришлось совершить ничего более значительного. Этот день - едва ли не самый главный для меня.
Итак, я вылез. Постоял. Пожмурился на солнце. Подрожал и… И снова прыгнул.
Увы, плавать всерьез я не научился - ни тогда, ни позже. Но прыгать и не тонуть - могу.
Надеюсь, теперь ясно, каким образом я в конце концов очутился в авиации. И довольно легко самоутвердился в этой среде. Конечно, и спустя годы бывало паршиво на душе, вдруг в наступление бросалась тоска, доводилось терзаться сомнениями, и каждый раз я говорил себе: "Прекрати панику! Вспомни то утро на Клязьме, вспомни жесткую воду, так больно бившую в пятки". Иногда это помогало, иногда нет. Но чаще помогало.
И, если позволите, посоветую: старайтесь до самого конца не совсем расставаться с детством. Детство - такая сила, она держит на плаву, и утешает, и внушает мужество…
29
Когда погода сырая, двигатель меняет голос. Я плохо соображаю в музыке и не смогу объяснить, на половину или там на четверть тона он становится ниже, но это точно, голос у двигателя в сырую погоду другой. Не простуженный, не хриплый, а, я бы сказал, недовольный у него голос, обиженный или хмурый.
Было еще темновато, туманно и промозгло, когда я, сам не знаю почему, притащился в капонир, высадил механика из кабины и стал пробовать мотор самолично. Еще накануне мне показалась, будто мотор недодает тяги.
На малом газу показания всех приборов соответствовали норме. И винт молотил вроде как положено. Поглядел на термометры входящего и выходящего масла, убедился, что коробки цилиндров прогрелись достаточно, и стал передвигать сектор газа потихоньку вперед - шажок, шажок, еще шажок.
Чувствовал, как машина наваливается на тормозные колодки, как она всей своей лобастой головой тянется вперед, и размышлял: "Или мне показалось? Ведь тянет… как зверь!"
Незаметно подошло время выходить на взлетный режим. Поерзав на парашюте, угнездился плотнее в кабине и решительно повел сектор газа вперед… еще вперед - до упора. И замер, обратившись в слух. Ждал легкого, еле уловимого звона, не гуще комариного… и он возник.
Обороты по тахометру были полные. Вполне устойчивые. Давление масла? Нормальное. Температура - тоже. И все-таки наполненности, глубины рева не получалось.
Уменьшил обороты, снова вышел на максимал. Еще раз, еще. Проверил работу зажигания, выключая поочередно левое и правое магнето. Падение оборотов не превышало нормы.
Двигатель опробован.
И что? Осталась какая-то тень сомнения, странная неуспокоенность, а так - по приборам - все без отклонений.
Когда имеешь дело с техникой, общие фразы - штука неприемлемая. Ты обязан формулировать ясно и точно. Например: падение оборотов на правом магнето - сто двадцать, а на левом - пятьдесят. Пусть это не диагноз, но вразумительная констатация. Или давление масла на малых оборотах долго держалось в полторы атмосферы и медленно поднялось до двух…
А что я мог сказать механику Грише или себе? У двигателя слышится некоторая ленца в голосе, боюсь, как бы не подвел?..
Да после такой "оценки" осмотру следовало бы подвергнуть не мотор, а меня… у полкового доктора.
Положение получалось преглупое: машина беспокоила, но я не мог заявить никаких претензий.
"Попросить у Носова разрешения на контрольный облет? - подумал я и тут же сообразил: - Но он непременно спросит: а что случилось?.."
Золотой механик Гриша Алексеев смотрел на меня преданными глазами и ждал… Я понимал, вот скажи я: "Сними оба магнето, бензонасос и еще хоть половину установленных на двигателе агрегатов", и Гриша безропотно обдерет все, что только можно ободрать, и будет копаться в железках до тех пор, пока не отыщет дефект.
Но сказать так я не мог. Тот не летчик, кто не понимает своей машины, кто не отличает ее горестных стонов перед серьезным отказом от обычного вздоха усталости, кто путает дрожь, возникшую из-за неверно установленного зажигания двигателя, с дрожью, рожденной срывом воздушной струи…
И я сказал:
- Все в порядке, Гриша.
Первую половину взлетной полосы я пробежал нормально, потом двигатель задохнулся, как старый астматик…
Я успел подумать: "Прекращать полет поздно: разобьюсь на пнях". Взлетная полоса продолжалась лесной нераскорчеванной вырубкой.
И тут обороты вроде выровнялись. Скорость хоть и медленнее, чем следовало, но все-таки прибывала. Конец полосы был уже близко. И опять перебой. И снова обороты выровнялись…
На последних метрах летного поля я с трудом отодрал машину и закачался с крыла на крыло над вырубкой.
"Лавочкин" вел себя так, будто раздумывал: лететь или падать?.. Падать ему тоже не хотелось, а лететь не было сил.
Волей-неволей и я раздумывал: "Удержусь или упаду?"
И самое гнусное в этой ситуации было то, что сделать я совершенно ничего не мог, от меня ничего не зависело. Сиди, жди. Вот если наберется скорость, тогда показывай чудеса пилотажа на малой высоте…
Машина держалась метрах на пяти-шести и вяло ползла вперед, угрожая при следующем перебое двигателя мгновенно рухнуть на землю.
И тут я представил себе четырнадцати плунжерный насос, питавший двигатель. Увидел его в разрезе со всеми топливными элементами, со страшной силой впрыскивавшими горючую смесь в цилиндры - определенную порцию в строго определенный момент… И все элементы были связаны единой планетарной шестерней!
Если предположить - люфт… нарушается синхронность, и горючая смесь поступает в цилиндры невпопад…
Прозрение мое было, возможно, блестящим, даже гениальным… Но что толку?
"Лавочкин" с бортовым номером "семьдесят два", неверно покачиваясь с крыла на крыло, волок меня в чащу, и нельзя было ничего решительно изменить. Я понимал: через полминуты или минуту найдется сосна повыше и надо быть готовым к встрече. И сосна нашлась.
Машина зацепилась консолью за рыжий блестящий ствол, мгновенно развернулась на девяносто градусов вправо и повалилась к земле.
- Выключи зажигание! - скомандовал я себе. И обнаружил - зажигание выключено: руки знали свое дело! - Перекрой пожарный кран! - Перекрыл. - Упрись левой рукой в борт, ногами в педали…
Все затрещало. Земля, покрытая толстым слоем мха, увеличиваясь в размере, устремилась в лицо. Я успел открыть фонарь кабины и подумать: "Только бы не загореться!" И не загорелся.
Потом, в госпитале, куда я попал не знаю как, меня спрашивал красивый, словно бубновый король, доктор:
- Ты чего все шумел в бреду: "Зараза планетарка!"? Доктор был симпатичным, но что он понимал в нашем деле? И я на полном серьезе сказал ему:
- Да была такая девица… до войны еще. В планетарии техником работала. - И для убедительности добавил: - Блондинка, а глазищи - во!
Потом относительно планетарки высказался Носов:
- Силен ты, мужик. "Зараза планетарка" в бреду выговаривал! А комиссия аварийщиков из семи мудрецов только на третьи сутки доперла - отказал плунжерный насос… Как это ты сообразил?
- Очень мне показалось отвратительно, ужасно: машина качается, не летит и не падает… А что делать? Нечего… И тогда я весь агрегат непосредственного впрыска как на рентгене вообразил… и подумал: почему планетарка заикается? Вроде на оси ее бьет…
- Силен, - сказал Носов. - Грамотный. А еще надо было встретиться с Гришей.
Чувствовал - это будет трудно, хотя золотому моему механику нельзя предъявить никакой вины: дефект был заводской, так и комиссия в акте записала.
Гриша походил вокруг меня на виражах, помурлыкал котом и начал вкрадчиво:
- А тогда утром, командир, когда ты вдруг взялся движок гонять… сам, было у тебя сомнение?.. Или предчувствие?..
- Почему ты решил? - спросил я и заставил себя улыбнуться самой, как мне казалось, беззаботной улыбкой.
- Да ничего я не решил… Только не крути, командир, просто мне показалось… словом, вид у тебя был… колебательный - говорить или не говорить?
- Интересно. А что я мог сказать? Ну, подумай, Гриша, - что?
- Понятно, - врастяжку произнес Гриша. - Поэтому я лично никогда и ни за что не пошел бы в летчики, командир. И славы не надо, и наград не надо, и вашего пайкового шоколада не хочу…
30
Раньше или позже у каждого появляется своя Ева. Кто кого находит - не суть. Важно, что после какого-то шага дальше люди следуют вдвоем.
Иногда совместный путь оказывается дольше, иногда короче, одни маршруты отмечены полным согласием и взаимопониманием, другие протекают с затруднениями, но все равно идут в два следа.
Моя Ева казалась мне красоты необыкновенной. Отличалась удивительной уравновешенностью, почти не раскрывала рта и сказочно, опять же, на мой взгляд, улыбалась…
А я вел себя глупее некуда: говорил, говорил, говорил… Мне казалось, если я перестану изливаться, если только замолчу или отойду на шаг в сторону, Ева исчезнет.
Теперь мне представляется: скорее всего, она относилась ко мне с некоторым состраданием, как мать к своему умственно неполноценному ребенку…
Едва ли наши следы могли протянуться долгой двойной стежкой. Сомневаюсь. Не думаю, чтобы Ева стала бы бесконечно мириться с моей болтовней… Впрочем, чего гадать - путь наш оборвала война. Закрутила, раскинула в разные стороны. Я вынырнул, а Ева, увы, нет - пропала без вести… Скорблю? Теперь отболело. Война поломала не одну судьбу.
Как ни стыдно признаваться, скажу откровенно: чаще вспоминаются не ее льняные, в крупных завитках волосы, не смеющийся рот и ямочки на полноватых щеках… а как я ходил мелким бесом вокруг нее, и суетился, и пылил ненужными словами. И делается горько, неловко и обидно… за себя, понятно.
Потом, уже после войны, попалась мне, на беду, другая Ева. Мужняя жена. Мать симпатичного мальчишечки. Чем-то она напоминала ту, пропавшую без вести, хотя, как скоро выяснилось, была птицей совсем другого полета…
Зимним вечером я провожал новую Еву домой. Муж ее был в командировке. Наученный кое-каким жизненным опытом, я старался не слишком разливаться соловьем, но под конец все-таки признался в любви и, взяв в ладони ее голову, тихо, бережно поцеловал холодное лицо.
Она не сопротивлялась, аккуратно высвободилась из моих рук и сказала с нехорошей усмешкой:
- Чаще женщин целуют, когда их презирают…
Господи, эти пошлейшие слова, заимствованные из какого-то бульварного романа - она много читала, - произвели на меня оглушающее впечатление. Тогда я еще был околдован магией слов…