- Тимка Кривой в полицаи записался! Казнить его будем! Раз предал.
Макар, сдерживая себя, провел медленно рукой по захолодавшему лицу, сказал:
- Казнить - штука серьезная… Казнить-то как? Думали?
- Знаем как! Подсидим и дадим из винтовки! А то из пулемета!
- Пулемет-то откуда?
- У нас что хочешь есть. Патронов мало. А оружья - набрали. По лесам-то его накидано! Пулеметов два было. Один сгубил…
- Недосмотрел, что ли?
- Нет. Когда ты, дядь Макар, на дороге их сре́зал, я у леса на бугре лежал. Ну и стеганул из ручника, как полем они пошли. Ну!.. Такой шум устроили, еле утек! Ходов разных у нас там понарыто, а то бы не спроворил! А пулемет разнесло. Это потом, на другой день, как вернулся, увидел!
Макар до ясности помнил, как после кинжального огня по колонне немцы хлынули на ячменное поле, еще не разгадав от слепящего их солнца, где поставлен пулемет. Тут-то и ударил ручник. Его и засекли. И весь огонь с дороги и поля пришелся по дальней, у леса, горушке. Вот кто, оказывается, принял на себя первые в том бою пули и мины!.. Он думал: приникший к нему мальчишечка только мечтает о войне. А мальчишечка-то уже весь в войне!
Цепляясь за округлые бока бревен, Макар сел, голосом, загустевшим от волнения, позвал:
- Поди сюда, Сергей.
Серега послушно поднялся, встал рядом, стеснительно поджал к бокам локти, опасливо поглядывал на туго забинтованную полотенцем грудь. Макар бережно взял тонкую, как пруток, руку, потянул к себе, И когда Серега оказался рядом, заговорил, сбиваясь на шепот:
- Спасибо, друг-товарищ! Кровью с тобой мы теперь паяны. Это, брат, крепко. На всю жизнь… - Он прижал, утопил в окладистой, непривычно мешающей бороде, доверчивую мальчишескую голову, в неловкости прихватывая истерзанными в болях губами вихор волос, шепнул:
- Ты вот что, брат, Тимку до времени не трогай. Примечай пока, что к чему. Сил наберу - вместе судить будем.
Серега откинул голову, внимательно посмотрел в глаза Макару.
- Не обманешь? - спросил серьезно, не отводя глаз.
- Что за вопрос, Сергей! Мы же в одном бою были! Как? Принято?
Сергей подумал, кивнул, соглашаясь.
- С наскоку, брат, войны не одолеешь. Давай уж вместе. Как солдаты.
И снова, уже не сдерживаясь, прижал мальчишку к себе.
4
Макар поднялся, сел, когда Анна с привычной беззвучностью вошла, напахнув запахом печного дыма от принесенных с собой в чугунке углей. Он слышал, как ощупью она опустила дерюжку на оконце, некоторое время стояла неподвижно, прислушиваясь; она всегда прислушивалась, когда входила, - враждебен был мир за стенами дома, люди привыкли таиться. На этот раз Анна прислушивалась не к тому, что было за стенами дома; она выжидала, молча и напряженно; в кладовочке, уже накопившей прохладу осенних ночей, Макар чувствовал исходящее из темноты, почему-то беспокоящее его тепло.
Анна наконец пошевелилась, слабо подула на угли, ответно набухшие малиновым жаром, запалила стружку, от бегущего, коптящего ее огня зажгла лампадку, давно привешенную в его кладовочке взамен лампы. В тускло-ровном желтом свете лампадки, стеснившем темь, оборотила к нему лицо, смотрела все с той же напряженной выжидательностью, будто не знала, как заговорить в не теперь возникшем затруднении. Макар не выдержал ее взгляда, пошутил:
- Солдат выжил. В путь пора. А доктор вроде бы не рад! - сказал и почувствовал ранящую жестокость своей суетной шутки. Красивое лицо Анны, в охвате черных гладких волос, с открытым лбом, энергичными, видимыми даже при слабом освещении, линиями тонкого, сжатого с боков носа и сосредоточенно сдвинутыми прямыми бровями, с твердым, как у матери, подбородком, идущим к общему решительному ее виду, будто застыло в мгновенном выражении боли. С заметным усилием она встала рядом, медленными движениями рук, не меняя на лице выражения болезненной напряженности, молча освобождала его грудь от тугих охватов холстины. Быстрые ее пальцы, привычно придавливая кожу, пробежали по срастающимся ребрам, по левой, правой стороне груди, подлезли под бороду к шее, прощупали ключицу, задержались в ямке на жиле, бившейся тугими частыми ударами. Макар почувствовал, как напряглись ее пальцы, настороженно взглянул, увидел закрытые глаза, почти одну линию бровей над тонким побелевшим носом, увидел, как дрожит, словно вырывается из отчаянно прихвативших ее зубов бунтующая нижняя губа, и притих в мужской неловкости. Ему казалось: он и Анна долго шли по обе стороны одной стены, шли, сдерживая себя, затаенно слушая шаги друг друга. Оба понимали: сколько бы они ни медлили, стена рано или поздно кончится, неминуемо окажутся они друг перед другом, глаза в глаза, и придется им решать и поступать в согласии или несогласии ума и сердца. Макар почувствовал: стена кончилась, они друг перед другом и нет между ними ничего, кроме пустого короткого пространства и до невозможности напряженных рук.
Анна не устояла: пала на колени, охватила, ткнулась горячим лицом ему в грудь.
- Макар, - выстонала она. - Родной мой! Не пущу. Мой ты! Для себя выходила. Для себя к жизни вернула. Не отдам! - в забывчивости она с такой силой прижалась к его груди, что Макар едва перехватил крик; уходя от боли, от рук Анны, привалился к стене, поймал наконец дыхание.
- Солдат я, Анна… - сказал тихо.
- Нет! - шепот Анны был похож на крик. - Нет. Ты уже не солдат! Все, что ты мог как солдат, ты сделал! Ты был убит. Я выходила, оживила тебя мертвого! Слышишь? И не для того, чтобы ты снова пошел погибать!..
Своя правда была у Анны, и Макар знал ее правду. Но вместе с жизнью Анна вернула ему и его душу, и отступиться от того, что было его душой, Макар не мог. Обидеть Анну он не смел и все-таки говорил, умеривая неприятную ему дрожь голоса.
- Солдат я, Анна. Раз живой, - значит, солдат. На войне мое место. Пока война - солдат я, Анна…
Анна, откинув голову, смотрела черными в полумраке глазами.
- Что же делать, Макар? Люб ты мне. Люб! Понимаешь?.. - Неожиданно злым движением руки она отерла глаза, заговорила, словно что-то обрывая в себе:
- Вот что, Макар. С тобой пойду, слышишь? Где ты будешь, там и я буду. Где хочешь: на войне, в партизанах - хоть в аду! Только с тобой! До смерти, Макар, слышишь? Что молчишь? Возьмешь?
Макар нагнулся, помог Анне подняться, как больную, усадил рядом; не укрывая ни лица, ни глаз, сказал:
- Не про то разговор, Анна. Для меня все вы родные. Покуда жив, так оно и будет. А плохую память о себе оставить не могу. Что поделаешь, такой вот!..
Анна, как будто вдруг озябнув, крепко охватила свои плечи, молчала, пригнув к груди голову.
- Ладно, Макар, - сказала, все еще не в силах подавить ознобную дрожь. - Дурь дурью, бог с ней. Ты вот что скажи мне: война кончится - придешь? - Она смотрела, не сводя с Макара напряженного ожиданием взгляда. - Молчишь? Или жена есть?..
Макар покачал головой.
- Тогда что же? Ждет тебя кто?
Макар ответил не сразу:
- Ждет.
- Кто же?
Макар помедлил, сказал тихо:
- Васёна.
Анна отвернулась, не совладала с обидой, насмешливо спросила:
- Что-то долго думаешь! Себе не веришь или ей?
Макар так же тихо ответил:
- Верю. Себе верю. И ей.
- Так бы и говорил, солдат; любишь, да не меня! - Анна встала. Огонек в лампадке заметался, вытянулся, отделив от себя столбик копоти. Зябко потирая плечи, Анна шагнула по узкой кладовочке: шаг в угол, шаг обратно, сказала тоскливо:
- Нехорошо что-то мне, Макар. И неспокойно! Не совестно, не стыдно - неспокойно…
В скорби уже осознанной потери она одиноко стояла у стены.
Макар молчал. Анна с трудом отклонилась от стены, подошла, в сдержанной озабоченности уложила его на подушку, накрыла тяжелым стеганым одеялом. Взяла полотенце, которым после осмотра всегда туго бинтовала смятую грудь Макара, сложила, как обычно складывают отслужившее белье, сказала с не переболевшей горечью:
- Без доктора теперь обойдешься, солдат. - Задула лампадку, ощупью вышла, тихо прикрыв дверь.
Шагов Макар не слышал, лишь уловил обостренным в одиночестве слухом скрип оседающих половиц. Темнота не давала различить, кто вошел. По тому, как сухо пристукнула по краю нар рука, нашарила, придвинула табуретку, по медленному, с остановками дыханию он догадался, что села с ним рядом суровая мать Анны, старая женщина, Таисия Александровна Малышева. В молчании сидела долго, так долго, что от ожидания ее слов заломило у Макара в висках. Старая женщина пришла глубокой ночью; знал Макар, пришла неспроста. Сейчас она скажет свои слова, и слова эти будут как приговор ему, его совести, его жизни. Он ждал, не шевелясь, изредка сглатывая ненужно копившуюся в сухом горле слюну. И старая женщина, как бы заново в медлительном молчании все пропустив через себя, сказала:
- Надумал, солдат. Знаю. Скажу тебе, как на духу, - полюбился ты мне. Любее зятя ни одна из дочек для меня не сыскала бы. Но ты надумал. И благословляю тебя, солдат. Путь ныне у всех один - через войну. Но, коли выживешь и нас бог упасет, возвернись. Хочу глянуть на тебя победного. Зла на Анну не держи. И когда уходить будешь, руки поцелуй. За что - знаешь. Еще об одном, солдат. Случится что со мной, с Анной - Годиночку-Катеньку в сиротах не оставь. Это мое к тебе слово.
Старая женщина встала. Макар почувствовал движение ее руки над собой. Старая женщина его перекрестила.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Под Москвой
По осенним истоптанным, размытым машинами и лошадьми дорогам, сквозь мокрые леса, по уныло-желтым бесприютным в своей брошенности полям, мимо деревень и накрытых черными дымами пожарищ городов стягивались к Москве солдаты сражающихся армий, дивизий и полков, орудийные упряжки, тягачи с гаубицами, кавалерийские части, и обозы, и еще сотни и сотни солдат, оставшихся без рот и взводов. Рассекаемые танковыми клиньями, прорываясь с отчаянными боями из окружения, теряя соседей по флангам, сходились они снова, смутно угадывая движущийся фронт, и шли, и шли, ожидая увидеть в мутных осенних далях, где-то за лесами, за полями, настороженно притихший на семи холмах стольный город, чувствуя оскорбленным сердцем, веруя не умирающей русской верой, что там-то и окажется конец их тяжкого пути, там-то и обопрутся они на святую для всей России вековую опору и на силу свежего войска, собранного с других земель к красному Москве-граду. И тогда уже все, - как ни был долог отходной путь, а дальше немецкая броня не сдвинет их, потому как дальше Москвы земля хоть и есть, но она уже невозможная для врага земля. Под немецкий сапог и так оставлены тысячи верст исконно своей землицы, сколько можно еще оставлять, хотя бы и напролом прущей силе!
И солдаты шли, стекались к подмосковным лесам, к деревням, городкам, и малое сливалось с большим, большое сливалось с еще большим, и все, что еще могло быть силой, сходилось, врывалось в неуютную от осенней непогоди, но последнюю на воинском их пути землю и вставало, чтобы быть живу или мертву, но не сдвинуться с рубежа. А если сдвинуться, то только туда, где начинался тяжкий в горький их путь, - в обратную от Москвы сторону, теми же памятными, навек вразумившими их дорогами, туда, откуда все началось, - к Берлину.
И недоумение от того, что не по своей воле оказались они здесь, под самой почти Москвой, отуплявшее болью и скорбью души людей, перерастало в ненависть, и ненависть становилась силой.
Так было по всему отступающему с запада фронту, так было и в армии генерала Елизарова, с боями, с потерями, в усталости и озлобленности и с нарастающей надеждой отходившей к Москве через Калугу на Серпухов.
1
- Комиссар, я сделал все, что мог. Наверное, больше, чем мог. Обстоятельства оказались сильнее. Когда нет доверия ко мне как командующему армией, мое участие в войне теряет смысл. Не осуждай, Арсений Георгиевич. Но другого выхода я не вижу… - Генерал Елизаров медленным движением раскрыл кобуру, вынул пистолет, положил на стол перед собой.
Степанов смотрел в изменившееся лицо генерала, с желтой, как будто присохшей к скулам кожей, с остро и недобро смотрящими из припухлостей отекших век неподвижными глазами, и ощущал пустоту в душе. На стиснутых губах генерала он видел неровную белую полоску. Эта нехорошая накипь на губах была знакома Степанову; такие, казалось намертво сжатые губы, с кипенью проступившей на них слюны, он видел у генерала в день прорыва армий из Вяземского котла. Тогда пистолет, настороженно лежащий сейчас на столе, был в напряженной руке генерала Елизарова с уже взведенным курком и был так же предназначен оборвать генералу жизнь.
Армия прорывалась через смертельную загородь немецких танков, осатанело бивших из пулеметов по тысячам бегущих им в лоб людей. И оба они, и генерал Елизаров, и Степанов, с пистолетами в руках в спешности шли, насколько хватало сил, среди бегущих на танки солдат, и оба готовы были выстрелить себе в сердце, если кому-то из них случится упасть на землю еще живому.
То было перед врагом…
Степанов, стараясь медлительностью собственных движений удержать генерала Елизарова в неподвижности, поднял со стола ленту телеграфного разговора командующего фронтом; пропускал между пальцами шелестящую, словно обжигающую руки ленту, перечитывал четко отбитые по узкой бумажной дорожке слова:
"Вы сдали Калугу. Не думаете ли вы так же легко сдать Серпухов? Имейте в виду: враг может вступить в город, лишь перешагнув через ваши с членом Военного совета трупы…"
Слова, казалось, всвистывали, ударяли, как пули. Это был первый телеграфный разговор нового, только что вступившего в должность, командующего фронтом; тем непереносимее воспринимались слова, бившие в их с генералом Елизаровым человеческое достоинство.
Пистолет тяжестью своей придавливал складки раскинутой на столе карты с сеткой квадратов, проткнутых широкими телами синих стрел, с редкими красными подковками удерживаемых армией рубежей, и Степанов со сковывающей душу мрачностью думал: "Каким же должно быть действительное положение под Москвой, если фронт первые свои разговоры с генералами начинает с подобной жестокости!.."
Он смотрел на вороненый, лоснящийся маслом, настороженно-безотказный в продуманном своем механизме личный пистолет генерала Елизарова; не давая окрепнуть в себе созвучному настроению, собирал ум и волю, чтобы найти слова, способные оказаться выше оскорбленного достоинства. Слов не было. Степанов близок был к тому, чтобы опередить руку командующего, взять со стола пистолет и уже потом, постепенно приглушая опасно обострившиеся чувства, спокойно обговорить и обиду и долг. Но даже сейчас он сознавал, что генерал Елизаров не из тех людей, чью руку можно перехватить. Перехватить он должен был его волю. Потому, сдержав уже готовое движение, нарочито замедленным шагом отошел от стола, сел на лавку, положил ладони на колени; стараясь быть будничным в движениях и словах, сказал:
- Садись, Иван Григорьевич. Подумаем…
Генерал Елизаров стоял, упираясь сжатыми кулаками в стол, голова его была в упрямом наклоне, кожа высокого, открытого лба в тяжелых складках, неподвижный взгляд упирался в пистолет, лежащий у правой руки. Слов, обращенных к нему, он не слышал, и Степанов с бо́льшим напряжением повторил:
- Сядь, Иван Григорьевич. Сядь…
Генерал Елизаров с трудом оторвал от стола затяжелевшие кулаки, распрямил, сжал пальцы, как будто проверяя их силу, взглянул непонимающим взглядом.
- Сядь, Иван Григорьевич, - потребовал Степанов.
И генерал, подчиняясь его настойчивому голосу, сел у окна.
Слышно стало, как снаружи обсыпает бревенчатые стены дождь, потрескивает под напирающим ветром угол дома; рябое от капель стекло дребезжало в раме, сопротивляясь ветровым толчкам.
Степанов не чувствовал себя спокойным, хотя отвел от стола и усадил генерала. Что-то разладилось в, казалось бы, прочно установившемся созвучии их умов и понимании долга, и ощущать этот вдруг случившийся разлад было невыносимо.
С генералом Елизаровым он был связан не только должностью, общей ответственностью и равной опасностью в событиях идущей войны; привязывала его к генералу и чисто человеческая симпатия, которая рождалась у Степанова всегда трудно, но, родившись, уже не знала предела.
Генерала он раскрывал для себя в стремительно изменяющихся событиях войны, когда многие из придуманных людьми условностей, в большей части искажающие суть человеческих отношений, отпадают за ненадобностью.
В том состоянии, в котором Степанов был, он не мог припомнить все, из чего складывалась его симпатия и даже любовь к генералу. Но что-то помнилось и сейчас, когда приходилось как бы заново определять свое отношение к, казалось бы, уже ясному в своей сути человеку.
Степанов и теперь помнил отупляющий грохот боя на левобережье, когда армия, переправленная за Днепр, не только выстояла, но и приостановила перед своим фронтом напор немецкой силы. Тогда впервые он увидел генерала в бою. Спокоен генерал не был; до неприятности возбуждался, когда бой выходил из-под его власти. Но был совершенно бесстрашен даже перед близкой опасностью: и тогда, когда танки прорывались к КП, и тогда, когда почти вплотную подступали медлительно-нахальные автоматчики и земля оторопело дымилась от бьющих в нее пуль. Хладнокровие генерала перед опасностью, когда в груди вместо сердца образуется холодная пустота и разум слепнет от жажды спасения, Степанов не сразу постиг. Понял потом, когда в одну из тихих минут спросил:
- Спокойствие твое - откуда, Иван Григорьевич?
И генерал ответил:
- От простого, Арсений Георгиевич. К смерти готов. Потому и делаю, что положено, не думая о самой смерти.
Слова тогда показались Степанову еще недоступной ему мудростью нынешней войны; слова он запомнил. Хотя именно готовность генерала к смерти особенно настораживала теперь.
На третий день того же памятного боя, в наступившем еще до захода солнца неурочном затишье, оба они выбрались из полуразвороченного блиндажа на вольный, еще пахнущий толовым смрадом воздух. Пошли по избитым, покореженным полям к полковым позициям, где, казалось, не было и не могло быть ничего живого. Но жизнь была и на мертвой земле: они встречали солдат в заваленных песком и деревьями траншеях, вокруг кухонь в испятнанных взрывами лощинах, у заглубленных в землю орудий, слышали говор, чей-то смешок, и Степанов, все это видя, слыша, понимая, что армия, на которую враг почти трое суток обрушивал все, что мог обрушить из орудий смерти, жива и способна стоять на рубеже, неподобающе волнуясь, поздравил генерала с как будто очевидной для них обоих победой. Генерал удивил ответом.