– Прибор для маникюра у меня в чемоданчике оставался. Может, найду, – беззаботно ответила медсестра.
Султан-хан присвистнул от удивления.
– Ай да Лидка, – поцокал он языком, – кругом смерть, разрушения, а она о своих маленьких пальчиках заботится. Какой хладнокровный человек. Вай! Убитые были?
– Ни убитых, ни раненых. Во время бомбежки медперсонала здесь не была.
– А где же изволили находиться наши помощники смерти?
– На аэродроме. Вас, шалопаев, из боя ждали, – огрызнулась беззлобно Лида. – Ну, чего злоязычишь? – заговорила она быстро, переходя на доверительный шепот. – Эх, Султанка. Вот мазанет когда-нибудь такая фугасочка, и поминай как звали. И подумать ни о чем не успеем.
– А о грехах своих? – усмехнулся горец.
– Так их у тебя еще не было, – хохотнула Лида, давай заведем, а?
Горец покачал головой:
– Вай, не буду с тобой грехов заводить. У меня в Ростове невеста. И тоже по мне соскучилась. Как же я могу себя надвое поделить.
– Ну и дурной, – без смеха сказала ему вслед медсестра. – Смотри, как бы она себя на пятерых не поделила.
Лида проводила его грустными глазами и только сейчас заметила лейтенантов:
– А вы чего подслушиваете? Не стыдно?
– А мы ничего такого даже и не видели, Лидочка, – бойко ответил Воронов, усвоивший в обращении с медсестрой тот легкий, слегка развязный тон, каким с ней разговаривали почти все летчики. Но она внезапно вспылила:
– Пошли прочь. Какая я тебе Лидочка? Свою кралю будешь называть Лидочкой, если она у тебя, рыжего, когда-нибудь заведется.
Воронов опешил. Увлекая за собой Алексея, он громко, так, чтобы медсестра слышала каждое слово, проговорил:
– Смотри-ка, Леша. Не иначе она в твоего Султанку всерьез втрескалась. Пошли от греха.
* * *
У Алеши трещала голова. Рев мотора, дробное постукивание пушки и пулеметов, треск эфира в шлемофоне – все это до сих пор стояло в ушах. Он с наслаждением думал о том, как растянется сейчас на узкой, обжитой кровати и блаженно заснет, мысленно наплевав и на войну, и на возможные бомбежки, и на приблизившиеся артиллерийские раскаты. Но этому не суждено было осуществиться. У крыльца стояла полуторка. На груде чемоданов, теплых комбинезонов и разного другого имущества, вплоть до электрического утюга, который возил с собой хозяйственный лейтенант Барыбин, сидели летчики его эскадрильи.
– Залазь, Стрельцов, – услышал Алеша негромкий голос Красильникова, – твой чемодан здесь.
– А куда вы? – растерянно спросил Алексей.
– Командир полка приказал весь летный состав переселить в аэродромные землянки.
– Почему?
– Боится, как бы немцы ночью по селу не отбомбились. Садись, поедем располагаться. Там, говорят, сносно.
Алеша вздохнул и полез в кузов.
Примерно через час лейтенант Ипатьев, проверявший, все ли летчики переселились из села в аэродромные землянки, доложил Демидову:
– Всех упрятал под землю, товарищ подполковник. Только капитан Боркун отказался выехать из дому. Выкопал на огороде щель и говорит: "Меня и тут фрицы не возьмут. Сплю я чутко, успею до щели дотопать, если что".
Демидов, рассчитывавший по карте маршруты запланированных на утро боевых вылетов, поднял на оперативного дежурного усталые глаза:
– То есть как это отказался? Я ему кто: командир полка или балалайка! Приказ есть приказ. Он что, с молодой хозяйкой боится расстаться?
Румянцев, синим карандашом отчеркнув абзац из передовицы "Правды", поглядел на подполковника.
– Не надо трогать капитана Боркуна, товарищ командир, – сказал он решительно, – там сложная ситуация.
А Василий Боркун, ступая тяжелыми пыльными сапогами, входил в это время в дом. В маленькой комнатке он поправил на окне маскировочную штору и зажег свет. Выложил на стол печенье, масло, кусочки сахару и ломти белого свежевыпеченного хлеба. Потом постучался в соседнюю дверь.
– Войдите, – послышался усталый женский голос. Капитан перешагнул порог.
– Добрый вечер, Алена Семеновна.
– Вечер добрый, Василий Николаевич.
Косяк тусклого света от лампы, подвешенной к потолку, падал на сидевшую за столом женщину. Было ей лет за сорок. В черных волосах уже мелькали холодные паутинки седины, худое лицо было пересечено морщинами, на заскорузлых руках набрякли синие вены. Она сидела в плетеном кресле, необычном в деревенской избе. В руках у нее сновали тонкие вязальные спицы, волоча за собой белую шерстяную нитку.
– Что вяжете, Алена Семеновна? – спросил Боркун, чтобы хоть что-нибудь сказать.
– Варежки, Василий Николаевич.
– Варежки? – переспросил он удивленно. – Да рано же.
Она горько вздохнула и пожала плечами:
– Кто теперь разберет, что рано, а что поздно? Все перепуталось!
Боркун огляделся по сторонам.
– А где же мои сорванцы-побратимы Борька-наш и Борька-погорельский? – весело забасил он, и тотчас на лежанке послышалась возня. Один за другим соскочили оттуда два белобрысых мальчонка в одинаковых полосатых рубахах из дешевого полотна и синих трусиках. Немытые ноги с поцарапанными коленками зашлепали по дощатому полу.
Борька-наш, большеглазый мальчик с круглой головой на тонкой загорелой шее, был сыном хозяйки Алены Семеновны, а Борька-погорельский доводился ему двоюродным братом. "Погорельским" его назвали дальние родственницы хозяйки, которые с неделю назад привезли его из-подо Ржева, из деревни Погорелое Городище. Колхозный конюх вытащил оглушенного мальчика из горящей избы во время жестокой бомбежки. Мать, отец и годовалая сестренка погибли под рухнувшей кровлей.
Четырехлетнему Борьке сказали, что его родители уехали бить фашистов, а он должен пожить у тети Алены, и мальчик, похныкав, поверил этой нехитрой выдумке. К Борьке-нашему он стал относиться, как к родному брату. Был Борька-погорельский чуть повыше своего сверстника и чуть поозорнее. Глазенки у него отливали светло-голубым цветом, а на щеках все время вздрагивали веселые ямочки.
– Дядя Боркун, что будем делать? – первым бросился он к летчику и прильнул к его ноге, обхватив ее ручонками повыше колена.
– Чай пить! – весело отозвался Боркун.
– Стаканы подавать? – деловито осведомился Борька-наш.
– Конечно, и стаканы, – подтвердил Боркун. – А ну, марш рысью в мою комнату за бортпайком.
Вскоре над столом возвышались две белобрысые мальчишеские головы и слышалось старательное прихлебывание. Оба Борьки очень любили печенье "ленч". Ели они его медленно, смакуя. Каждое печенье макали в горячий чай и с наслаждением откусывали по кусочку.
– У тебя вкусное? – осведомлялся Борька-погорельский у своего побратима.
– Как мороженое, – отвечал Борька-наш и тотчас же осаждал Василия градом вопросов, – Дядя Боркун, а у немцев тоже такое печенье?
– Нет, хлопцы, у них дрянное, эрзацем называется.
– А добрые немцы есть?
– Добрые? – переспрашивал Боркун, и нижняя его губа вздрагивала. – Задачку ты мне, брат, загадал… Гм… Пожалуй, все-таки есть и добрые, например Тельман. Он всегда против Гитлера и немецких буржуев шел. И товарищи у него хорошие. Только фашисты их всех пересажали по тюрьмам. А вот те немцы, которые на нашу землю пришли, это гадкие, злые. Их надо бить.
Сняв гимнастерку, он сидел с ними за грубо сколоченным крестьянским столом по-домашнему, в одной тенниске, На оголенных руках перекатывались желваки мускулов.
– А ты их сегодня бил? – не отставал Борька-наш.
– Пришлось, – неторопливо отвечал Василий.
– Мой папка их тоже бьет.
– А у меня и папа и мама, – вставил Борька-погорельский. – А ты их бьешь зачем, дядя Боркун, чтобы они бомбы на меня не бросали?
– Да, сынок, чтобы они бомбы на тебя не бросали, – согласился Василий, гладя сиротскую голову тяжелой своей пятерней.
– Какая бо-ольшая рука! – восторженно, воскликнул малыш. – Дядя Боркун, а ты своей рукой фашиста убьешь аль нет?
– Вот уж никогда не задумывался, Борька. По-моему, все-таки убил бы, если бы здорово разозлился.
– Дядя Боркун, – протянул Борька-погорельский, – а шлемом поиграться можно?
– Можно.
– И я хочу, – взвизгнул Борька-наш, но Боркун быстро уладил возникший конфликт.
– А ты планшеткой. А потом, чур, обменяться. Вы же у меня солдаты. Значит, приказ должны выполнять строго.
И через несколько минут он нараспев, как опытный старшина, подал команду:
– По-о-о-меняться игрушками!
Потом они втроем носились по избе друг за другом, весело хохоча. Сталкивались в один клубок где-нибудь в сенях, и Борька-погорельский радостно восклицал:
– Ну и шишку набил!
Наигравшись, оба Борьки залезли на лежанку, а Боркун сел на узкую жесткую скамью внизу и рассказывал все знакомые ему сызмальства сказки до той поры, пока шум и возня на лежанке не затихли.
Он поднялся, потягиваясь.
– Спокойной ночи, Алена Семеновна.
– Спокойной ночи, Василий Николаевич, – отозвалась она, глядя на летчика из-под стекол очков, – замотались вы с моей мошкарой. Липучие они.
– Что вы! – добродушно пробасил Боркун. – Только с ними сердце и отходит.
– Привыкли они к вам, – продолжала хозяйка, откладывая моток шерсти, которую весь вечер сосредоточенно и огорченно пронизывала острыми длинными спицами. – Давеча вы к дому подходите, а Боренька, не мой, а Стеши покойной, ручонками замахал да как закричит: "Ой, папка мой идет!"
Боркун взялся было за дверную скобу и остановился.
– Алена Семеновна, – сказал он глухо и выжидательно, – а если я его к себе заберу?
– Куда к себе? – не поняла женщина.
– Совсем, – пояснил Боркун, – в сыновья. Пойду в сельсовет или куда там и все оформлю. Потом к жене отправлю, – неуверенно прибавил он, – в Волоколамск.
– Так и туда немцы подступают. Ох, господи, – она всплеснула натруженными руками и подошла к летчику, неся тревогу в увядших глазах. – Добрая вы душа, Василий Николаевич. Ну объясните мне, почему все так? Была граница аж под Брест-Литовском, а теперь до Москвы приблизилась, и за такой короткий срок? Ну почему нельзя их остановить? Разве мы, простые люди, мало делали для армии, чтоб она сильней была? Этими вот руками делали! – она подняла свои ладони, в горьком раздумье на них поглядела. – Недосыпали, недоедали, а все давали для армии. Почему же она отступает?
– Эх, Алена Семеновна! – сказал он тихо. – Да что я комиссар, что ли! Я сам это "почему" задаю себе по десять раз на день.
Женщина покачала головой, улыбнулась.
– Прямой вы человек, Василий Николаевич. Вот уж правду народ говорит, кто детей малых, неразумных любит, у того сердце доброе. Спокойной вам ночи. Если что, не откажите присмотреть за ребятами. Я до утра на станцию ухожу на погрузку. Эшелон заводской завтра отправляют. Знать, эвакуируется город-то.
Набросив теплый пуховый платок, Алена Семеновна вышла.
Боркун долго еще сидел в своей маленькой комнате, не гася лампы. Перед ним на столике стояла в картонной рамке фотография жены. Приблизив ее к глазам, он с тоской рассматривал такое знакомое и чем-то чужое на фотографии лицо. Нет, фотограф явно ошибся. Или щелкнул раньше времени, или передержал бумагу, когда печатал. Валя получилась на снимке старше и строже, чем была на самом деле. Все как будто на месте: и родинка на левой щеке возле носа, и широкие негустые брови, и не слишком высокий лоб с поперечной складочкой, и небрежный зачес светлых волос, сразу убеждающий, что сделан он рукой человека, не придающего большого значения внешности, и узкий мягкий подбородок, и полные губы, покрытые в уголках едва заметным пушком, чуть улыбающиеся. Да, все ее, Валино. А со снимка смотрела совсем не она. Взгляд чужой, сосредоточенно-холодный.
Боркун вспомнил, как они объяснились. Было это зимой, в январский мороз. Валя тогда кончала дорожностроительный институт, сидела над дипломным проектом. Он знал ее с полгода. Их познакомили на студенческом вечере, куда Василий попал вместе с Султан-ханом и еще двумя летчиками их полка. Обратно шли далеко за полночь веселой гурьбой, провожая девушек по домам. Разглядев как следует Боркуна, стриженного под бокс, грузного, немного флегматичного, Валя Соловьева сказала:
– Ой, девчата, как я не люблю толстых.
А минутой спустя, бросив на него еще один пристальный, полный затаенного любопытства взгляд, прибавила:
– Ох, девочки, а как я не люблю летчиков. Они все такие самоуверенные.
Боркун снова поймал на себе ее взгляд. Ненаходчивый от природы, он не сразу ответил. Для чего-то ладонью провел по жилистой шее, вздохнул:
– А я и не летчик вовсе.
– Кто же вы?
– Пожарник! – выпалил Боркун. – Да, да! Чего вы на меня такими квадратными глазами смотрите. Начальник пожарной охраны авиагарнизона, можете у Султан-хана спросить.
– Конечно, – гортанным веселым голосом поддакнул горец, – он настоящий пожарник. Медная каска, машина с колокольчиками и лозунг: спасайся, кто может. Словом, как Эдит Утесова поет: "Он готов погасить все пожары, но не хочет гасить только мой!" Вот он кто, наш Вася Боркун.
Валя улыбнулась и прибавила уже добрее, глядя Василию прямо в глаза:
– А лгунов еще больше не люблю.
Каждую субботу и воскресенье Боркун ездил к ней и так привязался, что ни дня не мог провести, чтобы не позвонить в студенческое общежитие. Любовь у них была какая-то тихая, ясная и очень спокойная. Ни одной ссоры, ни одного поцелуя. Встречались, говорили о жизни, о товарищах, о театре, читали друг другу стихи, Валя часто выступала в концертах самодеятельности, отлично читала Блока. Боркун рассказывал ей об аэродромной жизни и полетах. Иногда умолкали и подолгу смотрели друг на друга. Глаза Вали становились большими, светлели.
– Ну чего вы так смотрите? – тихо шептала она.
– А вы? – невпопад спрашивал Василий.
После Нового года в очередную получку он купил в оранжерее огромный букет хризантем, золотое колечко в маленьком футлярчике и один, без товарищей, приехал к Вале. Подруги были в театре. Он умышленно воспользовался этим. Ввалился в комнату в реглане и, несмотря на мороз, в щегольской фуражке, положил цветы на стол:
– Это я вам.
Валя смотрела на него смятенная, все сразу понявшая и не хотевшая понимать.
– Зачем, не нужно…
– Как не нужно? – пробасил Боркун. – Не могу я больше, Валя. Не могу дальше быть один. Давайте вдвоем, на всю жизнь, ладно?
Кажется, не было более счастливого дня, чем этот, у двадцатишестилетнего Боркуна.
Подполковник Демидов, поворчав, поздравил их с законным браком.
– Березовым веничком отодрать бы вашего жениха, – с деланной суровостью сказал он Вале, – хоть бы предупредил, а ты как снег на голову. Где мне теперь для вас комнату искать?
– Да он и с предложением как снег на голову, – смеялась похорошевшая, сияющая Валя, – ас комнатой мы и до весны потерпим, не беспокойтесь!
– Нет, у меня в полку порядок, – заявил Демидов, – так не пойдет.
И комната, теплая, семнадцатиметровая, с большим окном на восток, нашлась для молодоженов.
Мягкая, сосредоточенно задумчивая и впечатлительная, Валя не сразу привыкла к судьбе жены летчика. Первый месяц она всякий раз с тревогой и волнением ждала мужа из полетов. А когда в гарнизоне случилась беда – разбился капитан Кошкин, опытный летчик, допустивший грубую ошибку при посадке с неработающим мотором, – Валя целую ночь проплакала и, обнимая Василия, громко шептала:
– Не пущу тебя больше. Честное сло-в-о, не пущу на аэродром, и все. И ни один маршал мне ничего не сделает. Уходи, Вася, с летной работы. Ты умный, начитанный, математику хорошо знаешь. Можешь преподавателем стать. Ненавижу твои самолеты, слышишь!
А он спокойно гладил огромной рукой ее волосы, разметавшиеся по белой подушке, и тихо говорил:
– Успокойся, Валюта. Привыкнешь. Не могу я их бросить, эти самолеты, – в них моя жизнь. Каждому свое: кому детишек учить, кому в небо подниматься.
Валя слушала и понимала, что нет в этих словах никакой рисовки, что идут они от самой души Василия. И странное дело, от этого становилось легче.
Не зря говорят, что время самый лучший исцелитель. Прошли месяцы, и Валентина отступила, приняла суровую жизнь мужа такой, какая она есть. Она работала инженером в местном горкоммунхозе, была своей работой довольна. В гарнизоне появились добрые товарищи. За неделю до начала войны Валя уехала в отпуск к старикам родителям в Волоколамск да так там и осталась. Василий получил несколько ее писем, коротких, ласковых и тревожных. Он успокаивал ее в своих ответах, сообщал, что на боевые задания летает редко, а потом прочитал в очередном ее постскриптуме короткую фразу, остро напомнившую день их знакомства: "Ты же знаешь, что я не люблю лгунов, да еще неумелых". И он целовал тогда простой, вырванный из ученической тетради лист, перечитывая эту строчку.
Сейчас Волоколамск близко. Но разве можно думать о свидании с Валей в разгар таких жестоких непрерывных боев?
…Боркун с грустью поставил на стол фотографию жены. Прошелся по сонному дому и заглянул на лежанку. Там, приткнувшись друг к другу, сладко похрапывали Борька-наш и Борька-погорельский. Василий поправил край пестрого стеганого одеяла и бесшумно вернулся к себе.
Боркун любил людей тихой совестливой любовью. Ему, большому, прямодушному, сильному, часто становилось стыдно за чужие пороки и ошибки. Если он видел плохое, ему казалось, что это плохое происходит именно с ним, а не с тем, в ком он его обнаружил. Вероятно, поэтому Боркун грубо и прямолинейно вмешивался в поведение своих друзей, если они, по его мнению, этого заслуживали. И его обычно слушали, ему повиновались. Трудно сказать, что производило впечатление: спокойная ли немногословная его речь, внушительная, полная силы фигура или способность изредка приходить в страшную для других ярость. Но тот, кто, по мнению Боркуна, делал доброе, хорошее, мог рассчитывать на его поддержку и ласку.
Сейчас Боркун с болью думал о маленьком Борьке-погорельском, к которому так привязался за последние дни.
– Как же бросать мне его, паршивца. Взять надо – и баста! Валя небось рада будет. Все равно своих пока нет. А если и появятся, Борька-погорельский их не объест.
Василий снял только сапоги и одетым лег на кровать. Под тяжелое громыхание артиллерии, доносившееся с приблизившейся к аэродрому линии фронта, впал в зыбкий сон… Очнулся среди ночи от звона стекла. Со стен кусками падала известка. "Бомбят!" – ожгла мысль. Боркун мгновенно натянул без портянок сапоги. В соседней комнате хныкали дети. Он схватил их в охапку и бегом бросился во двор. Там, в конце картофельных грядок, чернела вырытая им и Колей Вороновым щель. Над головой возник знакомый ноющий свист. Будто на тысячи хохочущих бесноватых голосов дробилась падающая бомба. Боркун едва успел вскочить в щель и пригнуть к земле ребячьи головы, закрывая их своей широкой грудью, как столб огня и земли возник в нескольких метрах от него. Ему даже показалось, что он увидел зловещее черное тело бомбы в ту минуту, когда оно соприкоснулось с землей. Оглушил грохот. Охнув, осела в окопчике холодная, росная земля. Секунду или две Боркун ничего не слышал. Он только чувствовал, как прижимаются к нему горячие детские тела, и, когда новая серия бомб заныла поблизости, снова прикрыл их собой.