Над Москвою небо чистое - Семенихин Геннадий Александрович 3 стр.


Навалившись грудью на черную с утолщением на конце ручку управления, сидел в тесной кабине летчик. Голова его вяло завалилась вправо и лежала на борту кабины. Левая часть лица была густо залита кровью. Летчик был привязан к сиденью ремнем. Из-под брезентовых парашютных лямок, перехватывающих его на животе, тоже растекалась кровь. Секундное оцепенение прошло, и Румянцев уже расстегивал непослушными пальцами шлемофон на подбородке летчика.

– Саша… Хатнянский… – позвал он.

– А-а-а! – чуть слышно простонал летчик.

Встав на пробитое зенитными снарядами крыло, Румянцев осторожно обеими руками стянул с головы Хатнянского шлемофон. Увядающее солнце скользнуло по стеклам пилотских очков. Рассыпались в беспорядке густые длинные волосы, и одна прядка прилипла к залитому кровью лбу. Лицо его не было исковеркано болью. Оно было спокойным, немножко усталым, и только. Румянцев расстегнул "молнию" комбинезона в надежде, что от этого летчику станет легче.

– Саша! – еще раз позвал старший политрук.

– Товарищ майор! – пробасил с другой стороны кабины Боркун.

Хатнянский вдруг пошевелился и неуверенными, слепыми движениями обеих рук нащупал борт кабины. Ухватившись за него, он старался приподнять свое отяжелевшее тело. Правое веко летчика дрогнуло, и большой светлый глаз совершенно осознанно посмотрел на все окружающее. Вероятно, увидел он в это мгновение и багровую полосу заката, и сбившихся возле самолета людей, и близкое лицо Румянцева. Летчик медленно, с усилием поднял окровавленную голову.

– Комиссар… – хрипло прошептал он, – между Арбузово и Ботово немецкий штаб. Шоссе забито танками… двести… не меньше. – Он запнулся, тяжело и хрипло дыша… – В Ново-Дугино до сотни "юнкерсов" и "хейнкелей"... На всех дорогах мотопехота… Снижался до бреющего. Кажется, сбил "мессера". Их было восемь. – В горле у Хатнянского снова захрипело, сквозь стиснутые зубы хлынула кровь. Голова его опять откинулась на борт кабины. Только веки не опустились, и глаза голубели, как две холодные, стынущие на ветру льдинки.

– Саша! Хатнянский! Саша! – задохнувшись, выкрикнул комиссар.

Подошли сестры и развернули брезентовые носилки. Поджарый высокий капитан с новыми медицинскими эмблемами на гимнастерке взял холодную руку летчика, нетерпеливо мотнул головой медсестрам и отошел от кабины.

Глядя куда-то в сторону, несмело, но так, что все слышали, произнес:

– Совсем, товарищ комиссар.

По лицу старшего политрука бежали крупные слезы. Не смахивая их, Румянцев обернулся к окружавшим самолет людям. Он кого-то искал среди них и, найдя, громко сказал:

– Капитан Петельников, немедленно доложите генералу разведданные майора Хатнянского.

– Есть! – отозвался Петельников. В тишине с легким акцентом прозвучал голос американского журналиста Грея:

– Это потрясающе! Он докладывал мертвым!

– Что вы сказали? – оборачиваясь к нему, переспросил Румянцев. – Мертвым? Да. Верно. Он привел машину на аэродром мертвым, мертвым ее сажал, мертвым докладывал.

Впервые за свои двадцать лет Алексей Стрельцов увидел так близко человеческую смерть. И оттого, что эта смерть была такой необычной, пронизанной до самого последнего мгновения борьбой за жизнь, оттого, что незнакомый ему майор Хатнянский умер, едва успел доложить о боевом вылете на разведку, – она показалась ему особенно страшной и значительной. Стрельцов впервые ощутил со всей непримиримой остротой рубеж, пролегший между его вчерашней спокойной жизнью инструктора авиационного училища и жизнью летчиков девяносто пятого истребительного полка, тех, кто сейчас молча и угрюмо шагал к землянке командного пункта от места гибели майора Хатнянского.

Стрельцов все еще видел перед собой белокурую, залитую кровью голову майора, его пересохшие, с трудом шевелящиеся губы, слышал его срывающийся шепот. С тревогой и робостью в душе он спрашивал себя: "А ты так сможешь? Сможешь, а?" И чувствовал, что не в силах ответить на этот вопрос. Воронов, шагавший рядом, спросил:

– Ты о нем думаешь, Леша, о майоре?

– О нем.

– Да-а, смерть… – неопределенно протянул Воронов.

По тому угрюмому молчанию, с каким летчики приближались к КП, Стрельцов подумал, что комиссару Румянцеву, который, видимо, с особенной болью воспринял гибель Хатнянского, будет в этот вечер не до них. Но, дойдя до командного пункта, старший политрук словно обрел дар речи. Он разговаривал с американцами, улыбался, обмениваясь рукопожатиями при прощании, махал рукой им вслед, когда видавшая виды "эмка", скрипя и тарахтя, повезла гостей с аэродрома. Потом он спокойно и деловито отдавал распоряжения о похоронах и, наконец, когда Алеша окончательно решил, что до них с Вороновым дело в этот вечер не дойдет, сказал начальнику штаба:

– Вот еще о чем не позабудьте, Петельников. К нам прислали двух новичков. Кажется, Воронов и Стрельцов их фамилии. Надо устроить.

– Куда ж я их, право, – вздохнул было Петельников, но Румянцев сухо повторил: "Устройте" – и спустился в землянку.

– Вы, что ли, новички? – щуря темные глаза, не то насмешливо, не то сердито спросил Петельников.

– Так точно, товарищ капитан, – ответил за двоих Воронов. – Мы. Я и лейтенант Стрельцов.

– В армии каждый отвечает за себя, – хмуро поправил Петельников. – Коллективом не положено. У Стрельцова тоже, надеюсь, есть дар речи.

– А мы так всегда, – бойко пояснил Воронов, – один за двоих отвечает. Нас за это все училище неразлучниками звало.

– Ишь ты, – потеплевшим голосом проговорил Петельников, – бойки вы, гляжу. А продаттестаты на руках?

– На руках.

– Тогда марш в летную столовую на ужин, а я обмозгую, куда вас поместить.

Поздно вечером, когда лейтенанты уже подремывали, сидя на табуретках в жилой половине землянки, и Воронов с завистью поглядывал на двухэтажные нары – на них спали в промасленных комбинезонах техники, с зарею начинавшие рабочий день, – к ним подошел оперативный дежурный, тот самый молоденький лейтенант, что докладывал Румянцеву и Петельникову обстановку, и дружелюбно улыбнулся:

– Я за вами. Начштаба приказал разместить. Идемте. Только придется вас по разным эскадрильям развести.

Воронов и Стрельцов встали зевая, взяли свои дорожные чемоданчики. Над аэродромом стлались густые сумерки. Их не пробивал ни один огонек. Ветер дул с запада пресный, несильный, путался в листве. Слышался в этом ветре легкий запах выгоревшей за лето лебеды. На западе глухо охали орудия. Иногда их стрельба сливалась в погромыхивание. Над далекой зубчаткой леса внезапно встал блеклый столб света. Не потухая, колыхался он в воздухе.

– Это он осветительную подвесил, – негромко пояснил лейтенант Ипатьев.

– Кто "он"? – не понял Воронов.

– Фашист. Сейчас бомбить будет.

Действительно, не успели они отойти от землянки, как в той стороне, где только что погас свет, раздалось несколько гулких ударов. Казалось, кто-то невидимый бьет по земле огромным молотом, и она, потревоженная, возмущенная, отзывается под ногами глухим гулом.

Утихли взрывы, и вскоре где-то совсем близко от аэродрома, в звездной тишине, послышалось вибрирующее завывание моторов. Был этот угрюмый, прерывистый, хрипловатый вой таким особенным, что, даже однажды его услышав, нельзя спутать ни с чем иным.

– "Юнкерсы", – тихо проговорил Стрельцов. Лейтенант Ипатьев в темноте улыбнулся.

– Быстро научились различать. Да, "юнкерсы". На Москву рвутся. Они всегда по этому маршруту ходят, – сказал он, видимо довольный тем, что может помочь своим ровесникам и новым однополчанам постигнуть фронтовую обстановку. – А знаете, – продолжал он, – фашисты все-таки твердолобые. У них везде одни и те же приемы. В воздушных боях атаки строят по трафарету, на Москву ходят по одному и тому же маршруту. Я раньше думал, это только в авиации так. А поездил в штаб фронта за оперативными данными и убедился, что они везде воюют по схеме. И пехота, и танки. Клещи, охваты. Троекратное и пятикратное преимущество – вот их козыри.

За околицей их остановил часовой. Коротко прозвучал в ночной тишине оклик:

– Стой, кто идет? Пропуск.

– Это я, Ипатьев, – ответил лейтенант.

– Вы, товарищ лейтенант? – уточнил часовой.

От крайней избы отделилась темная фигура. С винтовкой наперевес к ним приблизился часовой. Воронову и Стрельцову, привыкшим к точному выполнению всех правил караульной службы, сразу бросилась в глаза его необычная вольность. Он и винтовку держал совсем не так, как положено по уставу, и с лейтенантом Ипатьевым разговаривал свободно, словно было это вовсе не на посту.

– Ну, как в нашей деревушке? Все спокойно? – тихо спросил лейтенант.

– Да уж спокойно! – покашляв в кулак, ответил часовой. – Вечером около Мотылихи мотористы соседнего полка двух парашютистов нащупали.

– Взяли?

– Нет. В перестрелке положили обоих. А вы в нашу эскадрилью?

– Да. Нового летчика привел.

– Что ж, одна коечка свободная.

Лейтенант Ипатьев взял Воронова за локоть и поднялся на крыльцо.

– Спокойной ночи, Коля! – крикнул ему на прощание Стрельцов.

Потом лейтенант Ипатьев привел Стрельцова на самую середину деревни и громко постучал в избу с резными наличниками. Ему молча открыла закутанная в шаль старушка. Ипатьев вынул из кармана фонарик с разноцветными стеклышками, какие обычно носили на фронте разведчики. В сенях зеленое пятно легло на ноги Стрельцову, скользнуло по бревенчатым стенам, увешанным пустыми ведрами, коромыслами, граблями, косами.

– Вот сюда, – позвал из мрака Ипатьев и со скрипом отворил неподатливую дверь.

Очутившись в просторной комнате, он прибавил в лампе огня. Стрельцов увидел пять коек, тесно приставленных одна к другой, сваленные на подоконнике планшеты и шлемофоны, табуретки с разложенными на них гимнастерками и бриджами, ремни со свисающими кобурами. Три койки были заняты. Из-под одеяла высунулась лохматая голова, хозяин ее сонно спросил:

– Ты, что ли, Ипатьев?

– Я, Сережа, – отозвался лейтенант, – новенького вам привел. Прошу любить и жаловать. Какая у вас койка свободная?

– Вот эта, в центре. А ту, что у окна, пусть не занимает. На ней наш комэска спит.

– А он где?

– Где? – усмехнулся говоривший. – К чему, Ипатьев, ненужные расспросы? Ты должен давным-давно усвоить, что комэска наш может быть в двух местах: или на аэродроме, или у Дуси. Они туда час назад с капитаном Боркуном пошли. Хатнянского помянуть. Смотри комиссару не проговорись.

– Ладно, ладно, – сердито оборвал лейтенант, – лучше скажи: табуретка или стул лейтенанту Стрельцову найдется?

– Под столом табуретка.

Летчик ткнулся головой в подушку и тотчас захрапел. Ипатьев простился со Стрельцовым. Алексей затворил дверь, вытащил из-под стола поцарапанную табуретку и стал раздеваться. Стащив тесноватые сапоги, поскрипывающие новым хромом, он с наслаждением пошевелил пальцами ног. Нет, тонкие фланелевые портянки не спасли – пальцы ныли, на пятках горели белые волдыри. Все-таки много километров пришлось отмахать за день. Алексей свернул приятно пахнущий кожей поясной ремень, сложил аккуратно гимнастерку, как делал это на протяжении двух с лишним лет в авиационном училище, и забрался на койку. От жестковатого матраца отдавало свежим сеном, а подушка была самая настоящая, пуховая. Стойкий запах тройного одеколона, хорошего туалетного мыла и чужих волос исходил от наволочки. Алексей лег на затылок, закрыл отяжелевшие веки. Он хотел бы сразу уснуть, но не смог. Подошел к окошку, приподнял штору. За окном мерцало небо. Время от времени среди неподвижных матовых звезд появлялись синие и красные огоньки тяжелых бомбардировщиков, возвращающихся с задания. Они то зажигались, то потухали, и это означало на фронтовом языке "я свой". Так говорили сигнальные бортовые огни самолета и зенитчикам, не смыкавшим глаз у орудий, и постам ВНОС, и командным пункта?" ночных истребительных полков, прикрывающих подступы к Москве. Иногда в окне взметывались всполохи далекого зарева, возникавшего на месте бомбежек. Где-то в десятках километров отсюда ухали тяжелые фугаски, и в домике тоненько позвякивали стекла.

Недалеко от деревни пролегало рокадное шоссе. Оттуда доносились непрерывные гудки автомобилей, едущих к фронту и от фронта с погашенными фарами, лязганье танков и тягачей, чьи-то выкрики "Давай, давай, дружней!". Все эти шумы и шорохи были такими необычными для Алексея Стрельцова, привыкшего к ночной тишине сибирских городков, не вспугнутых войной.

Алексей услышал, как мимо окон кто-то протопал, и тотчас же прозвучал сердитый басок:

– Гасите свет. Вам тут что, война или забава одна?

Вероятно, где-то в соседнем доме неосторожно зажгли лампу, и огонек ее был замечен часовым.

Алексей прислушивался ко всему со жгучим любопытством. Фронтовая действительность с каждым часом, прожитым на полевом аэродроме, окутывала его все больше и больше. Теперь она властвовала над ним так же прочно, как властвовала над комиссаром Румянцевым и лейтенантом Ипатьевым, над летчиками, похрапывающими по соседству, и над всеми теми, кто сейчас дрался с фашистами на земле и в воздухе или ожидал своей очереди вступить в бой.

Глава вторая

У двадцатилетнего большелобого Алеши Стрельцова за плечами уже была своя особенная, не похожая на все другие, жизнь. По глубокому убеждению самого Алеши, привыкшего все делить на хорошее и плохое, жизнь все же была хорошей. Правда, она могла быть еще лучше, да что поделаешь, если не получилось? Человеку приятно, когда он смотрится в ясное, чистое зеркало. Но если даже это зеркало вдруг разобьется, от него останется большой осколок, в который по-прежнему можно будет смотреться. А мелкие, ненужные можно завернуть в бумажку, пожалеть о них и (выбросить.

Так и в Алешиной жизни. Сначала она была похожа на ясное и чистое зеркало. А потом зеркало дало трещину, разломилось, но остался большой, ничьими грязными пальцами не тронутый кусок.

Были в этой жизни и коротенькие штанишки, и нарядные матросские бескозырки с позолоченной надписью: "Балтика", и сказки про добрых волшебников – их только мама умела рассказывать таким ласковым голосом, – и папа, приносивший забавные заводные игрушки, умевший рычать, как настоящий волк, и шевелить ушами, как настоящий заяц. Он часто уезжал в командировки, и мама всякий раз ждала его со счастливым нетерпением.

Потом, когда Алеша уже носил пионерский галстук и с тощим портфеликом ходил в третий класс, папа стал все реже и реже приходить домой. Заводные игрушки он уже не приносил, волка и зайца не изображал, а на беспокойные Алешины вопросы отвечал как-то скучно и вяло.

– Мама, – сказал однажды Алеша, – меня в школе мальчишки спрашивают, почему наш папа так редко бывает дом а.

У мамы странно покраснели глаза, она прижала к груди вихрастую голову сына, поперхнулась сдавленным шепотом:

– А ты им скажи… скажи, Алешенька… папа твой а экспедиции, долгой-долгой. Он на юге. Там идет борьба с саранчой. Саранча – это такое насекомое, Алешенька, посевы портит. Она тучами летает, и папа твой с пей борется.

Он заснул в ту ночь успокоенный. Снилось огромное пшеничное поле. Стоит пшеница в человеческий рост, качает тяжелыми колосками, и на нее черным облаком налетает саранча. "Саранча, она на манер Змея-Горыныча", – думал Алеша, и ему мерещилось, как летят злые насекомые целой стаей, хвостатые, двухголовые, а папа стоит с тяжелой волшебной дубинкой в руке и бьет наотмашь то одну, то другую, защищая хлеба.

На другой же день в школе Алеша с гордостью заявил ребятам:

– Вы про папу моего хотели знать, да? Ну так знайте. Мой папа по борьбе с саранчой, вот он кто!

Но прошел еще день, и его встретил на улице шестиклассник Витька Рябов: с младшим братом этого Витьки Алеша сидел на одной парте.

– Эй, Алешка-длинноножка! – закричал Витька Рябов издали. – Ты что там про своего отца наврал? Он по борьбе с саранчой? Так и держи! Он от вас уехал с рыжей Альбиной, с артисточкой… фьюить!

Алеша остановился в оцепенении. Всем своим маленьким существом он вдруг понял, что стоит за этими словами нехорошее, гадкое, о чем даже у мамы не нужно спрашивать. Он долго не мог заснуть в тот вечер. А наутро, проснувшись, услышал, как на кухне всхлипывает мама, а их соседка Дарья Дмитриевна – ее за необыкновенную полноту и гвардейский рост звали Ильей Муромцем – громко, рассерженно говорит:

– Ну и наплевать! И без "его проживем. Одна Алешку с Наташкой воспитаешь. И я тебе помогу, и другие добрые люди найдутся… Только не раскисай, Марийка. Слезами теперь не поможешь. Сама ты на свою голову привела в дом эту рыжую беду!

Алеша слушал и ничего не понимал. Он вскочил с постели, босиком прошлепал на кухню, со смехом спросил:

. – Тетя Даша, а разве беда рыжая бывает?

Обычно "Илья Муромец" благодушно улыбалась Алешиным выдумкам. Но в этот раз сердито одернула фартук и замахнулась веником:

– Кыш, постреленок, чего суешься не в свое дело? Мама отняла руки от вспухших глаз, спокойно сказала:

– Не надо, Дарья Дмитриевна. Алешенька уже большой. Он должен знать правду. – Она притянула его к себе, прижала к высокой мягкой груди, ласкаясь мокрой щекой о большой Алешин лоб, тихо закончила: – Папа от нас ушел, сынок. С тетей Альбиной уехал от нас. Может, еще одумается, вернется.

Алеша мучительно наморщил лоб. Ему вспомнилась рыжеватая, с короткой прической тетя Альбина, часто навещавшая их дом. Она была веселой, легко танцевала и часто читала стихи высоким, звенящим голосом. Особенно хорошо у нее получалось из Маяковского:

В сто сорок солнц закат пылал,
в июль катилось лето,
была жара,
жара плыла -
на даче было это…

Тетя Альбина запрокидывала голову, ослепляя всех улыбкой. А вот когда она читала "Сергею Есенину", то сразу становилась суровой и хмурой и говорила строго, совсем как прокурор из кинофильма "Процесс о трех миллионах". Алеша сидел в углу, исподлобья наблюдал за тетей Альбиной. Ее голос гремел:

Нет, Есенин,
это не насмешка, – в горле
горе комом
не смешок. Вижу -
взрезанной рукой помешкав, собственных
костей
качаете мешок.

Ей аплодировали, кричали "браво", "бис" и мама, и папа, и другие гости. А потом все пели песни, откупоривали бутылки. Было хорошо, весело.

Так вот она какая, тетя Альбина! Она только прикидывалась хорошей. И в маленьком теле Алеши вдруг закипела такая ярость, что он даже не заплакал, только весь сжался и, не поднимая глаз, строго сказал:

– Ты, мама, говоришь – он вернется. А я его не пущу. Да, стану взрослым и не пущу!

Бежали годы. Подрастала сестренка Наташа, мама работала бухгалтером на городской автобусной станции, приходила домой поздно вечером. Она похудела, осунулась, в мягких ее волосах пробились седые паутинки, но большие глубокие глаза смотрели на мир все еще с непогасшим огнем молодости, Алеша не чаял в ней души. Если маме бывало весело, он готов был ходить вверх ногами от радости, если мама грустила, он бродил из угла в угол, не находя себе места. Он успевал и уроки приготовить, и подмести комнату, и помыть посуду, и обстирать маленькую Наташку. Над этим часто посмеивались в классе, но Алеша только краснел и отвечал прощающей улыбкой.

Назад Дальше