Дикий мед - Леонид Первомайский 4 стр.


Только потом, когда он стал теперешним Савичевым, тяжелая домашняя работа, от которой всю жизнь не освобождаются другие женщины, отпала от Кати, появились и адъютанты, и домашние работницы, и шоферы, было кому стирать белье и варить обед, а для Кати остались только книги, концерты, поездки по магазинам - словом, все то, что сделало ее теперешнею Катериной Ксаверьевной и заставило Савичева еще до войны, встречая на московских улицах работниц Метростроя в грубых брезентовых робах и резиновых сапогах, ужасаться от мысли о той тяжелой, неженской работе, которую им приходится выполнять под землей.

Однажды он пережил тяжелое чувство, в основе которого тоже лежала его любовь к Кате.

На площади Свердлова, у фонтана, женщины-работницы долбили компрессорными молотками толстый слой вязкого асфальта. Молотки напряженно вздрагивали и вырывались у них из рук. Особенно трудно приходилось одной молодой работнице, повязанной красной косынкой. Руки у нее были тонкие, почти девичьи, она часто прекращала работу и выпрямлялась, держась левой рукой за поясницу. Савичев остановился. Он почувствовал, что должен взять у этой женщины молоток, помочь ей, как помог бы своей жене, но на нем был генеральский китель, рядом остановился его адъютант - другой, тогда еще не было Петриченко, - Савичев с трудом оторвал глаза от работницы и медленно пошел через площадь.

И все-таки тогда ему было легче, там он не чувствовал прямой ответственности за груз непосильной работы, которая ложилась на плечи женщины в красной косынке.

Сегодня же, отдавая приказ Варваре Княжич, он чувствовал прямую ответственность не только за чрезмерную тяжесть порученного ей дела, но и за ее жизнь, и острота этого чувства тем более поразила его, что он по привычке поставил на место Варвары Княжич Катерину Ксаверьевну.

Трофейный "оппель-адмирал" шуршал скатами по мягкой полевой дороге.

Савичев обычно садился рядом с шофером, но сегодня устроился на заднем сиденье, словно уже рядом с Катериной Ксаверьевной, по дороге с аэродрома. С заднего сиденья Савичеву был виден откормленный, аккуратно подбритый затылок, словно подрезанный чистым подворотничком, и погоны старшины на плечах шофера. По этому затылку, по этим всегда новеньким погонам он с усмешкой представлял надутое лицо своего Калмыкова, который от гордости, что возит своего генерала на таком "самолете", давно уже не разговаривал, а только что-то гундосил себе под нос, если к нему обращался кто-нибудь званием ниже капитана.

Савичев отвернулся, чтобы не глядеть на затылок Калмыкова.

Самым удивительным в сегодняшнем стечении обстоятельств было то, что он, отдавая приказ Варваре Княжич, представил на ее месте Катерину Ксаверьевну и таким образом будто бы послал к генералу Костецкому свою жену. Слишком много в их, Савичева и Катерины Ксаверьевны, общей жизни было связано с Родионом Костецким.

Почти всю жизнь Савичев и Костецкий шли рядом. Они были друзьями и не раз подтверждали свою дружбу не словами, а делом, в обстоятельствах разных и не всегда легких. Однако была в их дружбе одна трещинка, в которую оба не любили заглядывать, потому что за той трещинкой всегда возникало лицо Катерины Ксаверьевны, Кати…

Проходило время, проплывали годы, закрывались более тяжелые и глубокие раны, а эта трещинка не хотела зарастать, всегда была свежей, и воспоминание о ней всегда причиняло боль Савичеву и Костецкому. И хоть Савичев и Костецкий давно уже не были молодыми курсантами школы краскомов, в полном составе брошенной из глубины России на польский фронт, хоть за каждым была прожитая большая жизнь, свежесть боли не проходила, словно каждый чувствовал ее впервые, словно они все еще стояли со своей школой в маленьком местечке на правобережье Днепра и впервые увидели в своем курсантском клубе молодую учительницу с властным выражением почти угольно-черных глаз на тонком белом лице под дугами красивых, сурово очерченных бровей.

Катя Ружевич работала по ликвидации неграмотности среди бойцов гарнизона; ничего удивительного не было в том, что она оставалась в курсантском клубе на танцы. Ходила Катя в чем-то похожем не то на короткий казакин, не то на длинную венгерку, носила высокие, почти до колен, шнурованные ботинки; она покрывалась вязаным шерстяным платком - и все же выглядела гордой аристократкой.

Ксаверий Ружевич, Катин отец, высокий костлявый поляк с остроконечными усами, работал на почте. Мать, крещенная в католичество, темнолицая молдаванка, в которую Ксаверий влюбился, когда служил в Бессарабии еще в дни своей молодости, шесть дней в неделю хлопотала в доме и кормила поросят в хлевушке, а по воскресеньям вместе с мужем пела в костеле. Собственно, это от матери унаследовала Катя угольно-черные глаза и почти синие ирокезские волосы, - характер у нее был отцовский.

Танцевала Катя легко и красиво. Почувствовать ее руку на плече было величайшей мечтой курсанта Алексея Савичева, но учительница неизменно танцевала с приземистым Родионом Костецким, гордо запрокидывая голову и прикрывая глаза так, что тень ее ресниц отчетливо ложилась на белом лице.

После танцев Родион Костецкий провожал Катю по улицам местечка домой, а Алексей Савичев подпирал плечом ворота маленького домика, где они вдвоем с товарищем жили в длинной узкой комнате, в которой их койки стояли спинка к спинке вдоль стены. По пульсу - семьдесят два удара в минуту - Алексей отсчитывал время и старался представить, о чем говорит Родька с Катей… Наверно, он мог бы тоже танцевать с нею и провожать ее домой, но только он один мог кое-как играть на пианино, и, когда начинался вечер, все курсанты обступали его и кричали, громче всех Родька: "Савичев! Алеша! Одну полечку… Ну всего только одну, ей-богу!" И он весь вечер барабанил полечки, вальсы, краковяки и мазурки на расстроенном пианино, с силой и ненавистью ударяя по желтым клавишам.

Неужели так близко до аэродрома? Слишком быстро ходит эта немецкая машина… Откормленный затылок Калмыкова неподвижно торчит у Савичева перед глазами, словно высеченный из гранита. Откуда берется у простого крестьянского парня столько спеси? И все потому только, что в руках у него баранка трофейного "оппель-адмирала"! В "эмке" у Калмыкова был вполне приличный вид. Надо будет кому-нибудь подарить эту таратайку, парень совсем испортится, а ведь ему после войны трактор или комбайн водить. Он уже и с капитаном Петриченко свысока разговаривает. Правда, Петриченко не лишен чувства юмора, все понимает, а все-таки дисциплина… И вообще Савичев не любит пользоваться трофеями и у своих подчиненных воспитывает отвращение к ним. Неудобно было отказаться, когда еще на Дону комкор Курбатов прислал ему этот "оппель-адмирал" в подарок, а теперь уже можно и передарить… Только кому? Может, Костецкому? Нет, больному Родьке эта роскошная машина ни к чему, да и время не для подарков: Костецкий истолкует это как желание Савичева чем-то загладить перед ним свою вину… Словно Савичев виноват, что Костецкий безнадежно болен и что его непременно надо освободить от командования дивизией! И без вмешательства Савичева его так или иначе освободили бы, может только неделей позже.

И вправду до аэродрома совсем близко, но Савичев уже снова не замечает расстояния, он снова далеко и от аэродрома и от того времени, когда Катерина Ксаверьевна, Катя Ружевич, летит к нему на самолете.

Над местечком висит сырой туман. Домики, крытые дранкой и ржавым железом, вишневые садики, покосившиеся заборы едва проступают из густой измороси, деревянные тротуары в две доски утопают в жидкой грязи. Он стоит у ворот и курит цигарку за цигаркой. Родион Костецкий не возвращается. Не стоит отсчитывать время по ударам пульса, это не очень точный хронометр, удары его то ускоряются, то становятся слишком медленными, неизвестно, сколько их теперь приходится на минуту. Надо идти в узкую пустую комнату с двумя кроватями, лечь и притвориться, что спишь, чтобы не видеть счастливого лица Родиона, укрыться с головою, чтобы не слышать, как он самодовольно крякает, снимая свои хромовые сапоги. В будущую субботу очередной вечер танцев, через неделю он им покажет, и Родьке, и Кате, и всем… Пускай ищут себе тапера, с него хватит подыгрывать чужому счастью!

На горизонте возник кудрявый дубовый лесок, аэродром уже близко, за этим леском. "Оппель-адмирал" подплывает к нему по узкой полевой дороге, меж двумя стенами жаркой пшеницы.

Странная, ошеломляющая мысль пронизывает Савичева. Странность этой мысли состоит для него в том, что она так поздно появилась, словно он не мог ее понять, не способен был раньше сделать из нее те простые выводы, которые напрашиваются теперь сами собою, а ошеломляющая сила этой мысли - в ее кажущейся неожиданности.

Савичев всю свою жизнь либо воевал, либо готовился воевать; земля казалась ему продолжением тех карт и макетов разных местностей, по которым он изучал прошлые войны и получал знания для будущих битв: она понемногу переставала быть для него живой землею, на которой текут живые реки, колышутся живые леса и рощи, шелестит живая пшеница. Реки давно стали в его сознании водными рубежами, а холмы - высотками. Он знал слова "дефиле", "пересеченная местность" и другие подобные этим термины; они были наполнены военным содержанием; он рассматривал то, что скрывалось за этими терминами, с точки зрения пригодности для обороны или для наступления и, только когда начались трагические события нынешней войны, вдруг снова почувствовал их утраченное содержание, словно та кровь, что пролилась на всех этих "пересеченных местностях" и "дефиле", стала живой водою, воскресила их человеческое значение в сердце Савичева.

Не всегда же так было, нет, не всегда! Ведь в детстве, хоть он жил в большом губернском городе, лес был для него лесом, озеро - озером, а не водной преградою… И тогда, когда он с трехлинейной винтовкой ходил на бандитов Антонова и на петлюровцев да белополяков, села были селами, а не узлами сопротивления врага!

Что же он приобрел и что утратил в жизни, если то простое и милое, что зовется у всех людей такими простыми и милыми именами, стало укладываться у него в сухие, выдуманные слова, которые не могут вместить всего, что он чувствует к реальности, кроющейся за ними? С Родионом, наверное, не случилось того, что с ним. Родион всегда был насквозь земной, никакие схемы, карты и макеты не могли вытравить из него того, что он знал и любил с детства.

Было время, когда Родька Костецкий завидовал Алешке Савичеву. Да и как ему было не завидовать сыну учителя алгебры и геометрии в казенной гимназии! Савичев не только умел выводить квадратный корень из "пи", свободно представлял, что такое и где находится Тананариве, на память читал малопонятные стихи поэтов, которые назывались символистами и футуристами, он, кроме всего, умел извлекать своими длинными белыми пальцами веселые польки и заигранные вальсы из черных ящиков по нетопленным клубам и ободранным школам, где им приходилось стоять, умел так, как никогда не сумел бы Родион своими короткими и негибкими крестьянскими пальцами!

Было время, когда Костецкий завидовал Савичеву, но Савичев завидовал Костецкому всегда, хотя у обоих это не было той злобной завистью, которая отравляет жизнь человеку, превращает ее в вечную муку. Савичев завидовал слитности Родиона с миром, той цельности, которой ему самому так не хватало. "Родион твердо стоит на ногах!" Когда Савичев так говорил или думал, он имел в виду не только умение Костецкого сливаться с жизнью, но и способность безошибочно вести себя в соответствии с требованиями жизни в любую, самую сложную и тяжелую ее минуту.

Была в Родионе беспощадная правдивость по отношению к людям и к себе. Именно этой правдивостью отличались всегда его слова и поступки.

Давно, очень давно, когда оба они ходили еще в шапках-богатырках и не только не думали о генеральских погонах и лампасах, но и не могли представить их на себе, в те времена, когда они учились в школе краскомов, где встретились и вместе вступили в партию, был среди курсантов красавец и весельчак, неутомимый плясун и ухажер, Демон провинциальных Тамар, - дай бог память, его звали Ларионом, Ларькой, а фамилия навсегда уже забылась. Откуда у этого Ларьки бралось столько беспардонного форса, откуда были у него золотые перстни на пальцах, как попали к курсанту старинные серебряные часы на толстой цепочке? Где он добывал душистый легкий табак, когда все они давились вонючей махоркой? Почему девушки млели от его жирного голоса? Почему все курсанты как завороженные глядели ему в рот, и только Костецкий определял Ларьку одним коротким и не очень деликатным словом, в котором было все: ненависть и отвращение, презрение и пренебрежение, все оттенки отрицательного отношения, такого острого, какое может быть только к врагу?

Под Збаражем обнаружилось, что Ларька - мародер и всегда был мародером, выяснилось с такой убедительной очевидностью, что суд правый и скорый состоялся сразу же, на месте преступления. Осужденный Ларька стоял, увядший и поблекший, у стенки в своих шевровых коричневых сапогах, в чистой гимнастерке, перетянутой блестящими ремешками. Родион не спеша вытащил из кобуры наган и разрядил его в лицо мародера. Ларька сполз по стене и упал ничком в болотистую лужу, где смешалась конская моча с дождевой водою. У Савичева дергались губы, когда он спросил: "Как ты смог, Родион?" - "А я всегда знал, что Ларька…" - сказал спокойно Костецкий, пряча наган в кобуру. Больше никогда он про того мародера не вспоминал и не жалел, что взялся исполнить приговор, а у Савичева еще долго всплывала перед глазами болотистая лужа, в которую упал лицом весельчак и ухажер Ларька.

Костецкий умел видеть в человеке его скрытую сущность и соответственно этой сущности любил или ненавидел, не жалея себя. Вот почему Костецкий мог и расстрелять врага и, рискуя собственной головой, стать на защиту друга.

История с Катей Ружевич усложнила их взаимоотношения, но Родион всегда оставался Родионом. В тот тяжелый год, когда многие замечательные советские военачальники погибли в результате сталинского произвола и жестокости, он, Савичев, был на переподготовке в академии. Против него выдвинули обвинение, которое при всей своей смехотворности могло повлечь за собой страшные последствия. Катя уже собирала ему белье в солдатский вещмешок. На собрание, где должна была решаться его судьба, Савичев шел с тяжелым сердцем, зная, что, если его исключат из партии, домой ему не вернуться. Пришел, обвел глазами квадратный зал с высокими, узкими окнами. Первый, чье лицо он увидел, был Родион Костецкий… Что ему нужно тут? Родион служил в другом военном округе; между ними была та старая трещина, они уже несколько лет не встречались и не переписывались. Приехал тоже копнуть землю под его могилу? Все может быть, не раз и такое случалось на его глазах в том году. Родион попросил разрешения присутствовать на собрании. Савичев стоял у стола, отвечал на вопросы и видел, как все ниже и ниже опускаются плечи Родиона, как темнеет его лицо, как он медленными кругообразными движениями трет свои обтянутые сукном бриджей колени. Выступало много ораторов. В тот год человек, которого в чем-то подозревали, заранее был виновен. Был виновен и тот, кто сомневался в его виновности. Чтобы доказать свою невиновность, надо было не оправдывать себя, а обвинять друга. Ни слова не нашлось у ораторов в защиту Алексея Савичева; говорили уже не о нем, а о его случайных знакомствах и подозрительных поездках на охоту, даже о том, что Катя перестала работать в совете жен командиров и слишком часто в служебной машине мужа ездит по магазинам. И тут поднялся и попросил слова Родион.

Квадратный зал замер, когда председатель дал слово Костецкому. Его знали, знали и о той трещине, что была между ними. Родион Костецкий проскрежетал свою речь заржавленным голосом, и никто не посмел ни перебить, ни остановить его. Трудно сказать, что переломило настроение собрания - страстная убежденность Костецкого в невиновности Савичева или то решительное спокойствие, с каким он ринулся на защиту друга; он мог бы вслед за Савичевым положить партбилет, к этому шло, но вдруг председательствовавший корпусной комиссар, седой человек с жестким, непроницаемым лицом, заулыбался и закивал головой, словно подтверждая каждое слово Костецкого… Ропот прошел по залу и тут же стих. Судьба Савичева была решена. Его не исключили из партии, ограничились строгим выговором с предупреждением. Он вернулся домой. Костецкий проводил его до дверей, но в квартиру не зашел, сказал, что спешит на поезд.

Прибыв на место службы, Костецкий узнал, что его перевели из штаба корпуса на полк. Впрочем, Савичева тоже ждало понижение по службе. Только перед самой войной про обоих вспомнили, оба они получили назначения: Костецкий по командной, Савичев по политической линии.

Савичев глянул на небо. Тихое рокотание мотора его машины слилось с тяжелым гудением моторов в небе. Распластав крылья, низко над землей летел "Дуглас". Савичев усмехнулся, поймав себя на мысли, что с такой же тревогой ждет встречи с женой, как и десять и двадцать лет тому назад, как и в те дни, когда они жили с Родионом в одной комнате и он ждал субботнего вечера, чтоб увидеть Катю на танцах в клубе…

…На мокром тротуаре послышались шаги. Родион спешил домой, счастливый, веселой, легкой походкой. Нет, у Родиона не такие шаги, Родион приземистый, широкий в плечах. Алексей поднимает отуманенную цигарками голову и видит перед собой высокую фигуру Кати Ружевич. Катя останавливается возле него, платок небрежно покрывает ее волосы, концы закинуты за плечи…

- Родион сказал мне, что, кроме вас, никто не умеет играть на пианино, - задыхаясь говорит Катя, и угольно-черные пропасти на ее лице блестят огнем. - Это правда? Поэтому вы со мной не танцуете? Они вас нарочно заставляют? Это нечестно!

Родька был верен себе, он не мог врать. Алексей отбросил цигарку далеко от себя; она упала в лужу, огонек ее погас. Савичев стоял перед Катей, как перед начальником школы, навытяжку. Они были одинакового роста, им удобно было глядеть друг другу в глаза. Лицо Кати приблизилось к его лицу, и он услышал горячий, властный ее шепот:

- В будущую субботу у железнодорожников танцы до утра под духовой оркестр… Пойдем танцевать к железнодорожникам!

- А Родион? - несмело спросил Савичев.

Может, это ему показалось, он не поверил себе, он и теперь не верит своим воспоминаниям. Губы его обожгло прикосновение Катиных сухих губ. Он не успел ее остановить; мягко застучали каблуки высоких шнурованных ботинок - он вспомнил, такие ботинки назывались тогда "румынками", - застучали по деревянному тротуару и стихли вдалеке. Родион возник из сырого тумана, словно отлепился от забора, прошел молча мимо Савичева в калитку и нырнул в темные сени.

Родион долго молчал. Они продолжали жить в одной комнате. Молчание тянулось не неделю и не две. Когда Родион наконец заговорил с Савичевым, голос его впервые проскрипел ржавым железом.

Все это давно прошло: и первый вальс с Катей у железнодорожников под духовой оркестр, и серый осенний рассвет, который освещал им дорогу к домику Катиных родителей, и молчание Родиона.

Назад Дальше