Пять дней отдыха - Иосиф Герасимов


Опубликовано в журнале "Юность" № 10 (149), 1967

Рисунки И. Бронникова.

Иосиф Герасимов
Пять дней отдыха


В белые ночи приходит бессонница; как я ни зашториваю окна - заснуть не могу: бессловесный зов улицы начинает звучать в комнате, сначала он слабый, и ему можно сопротивляться, потом он заполняет все пространство, пытаясь вытолкнуть меня из четырех стен, и я сдаюсь, я шагаю, сам не зная куда, лишь бы увидеть людей. Даже в дождливую погоду кто-нибудь ходит по тротуарам, очумевший от холодного света и призрачной глубины проспектов и площадей. Все предметы лишены теней, стелется дурман влажного асфальта, листвы и цветов. Я брожу до первого троллейбуса и, уставший, продрогший, возвращаюсь в гостиничный номер, но и усталость не помогает - снова ворочаюсь на кровати, на которой до меня лежало много разных людей, и многие из них видели свои сны, но никто не оставил для меня ни одного. Дождавшись, когда в коридоре начинают хлопать двери, я встаю, спускаюсь на третий этаж - там можно выпить с семи утра крепкий черный кофе. Я знаю, что в течение дня мне придется несколько раз пить этот кофе - только так смогу работать, поддерживая в себе искусственную бодрость.

И все-таки я поехал. Зимой или осенью мне всегда хорошо в Ленинграде, я совсем забываю, что в этом городе бывают белые ночи, но сейчас я приехал летом и опять попал в тот же самый переплет.

Гостиница "Октябрьская" далеко не лучшая в городе: есть такие прославленные, как "Астория", "Европейская", "Балтийская", - но мне нравится именно "Октябрьская", длинная и неуклюжая: здесь шумно днем под окнами, которые выходят на Лиговку, где гремят трамваи и натруженно пыхтят грузовики, или на привокзальную площадь Восстания, на которой почему-то у всех машин начинают скрипеть тормоза; в "Октябрьской" нет той чванливой роскоши, как в "Астории" или "Европейской", здесь шлепают по коридорам в тапочках озабоченные бессмыслием вечеров командированные товарищи или в небольших холлах шумно разговаривают с горничными, и женщины здесь не носят на себе печати загадочности, а все те же, каких встречаешь после работы на улицах Москвы, когда они очень спешат, размахивая набитыми сумками, чтобы успеть на электричку. А иногда в кафе на третьем этаже можешь встретить старого знакомого из любого города, и тогда у тебя обеспечен вечер, и не надо искать новых знакомств или звонить по старым адресам.

В этот приезд я заранее боялся наступления тишины, я знал, что опять побреду белой ночью и мне будет сниться сон, который всегда снится, когда я начинаю вот так бродить, и хотя я вижу дома, улицы, мостовые, незажженные фонари и рекламы, он все равно мне снится - это, как по телевидению, если накладывают один кадр на другой: мраморные цоколи домов покрыты, как крупной солью, инеем, и на них отпечатки ладоней и сползающие вниз следы пальцев; стоит посмотреть на тротуар, как можно увидеть и тех, кто оставил эти следы, - скрюченные, синие трупы, почти мальчишеские фигуры; но вниз я стараюсь не смотреть и поэтому вижу только отпечатки ладоней на заиндевелом мраморе.

Этот сон жил во мне давно, еще со времен блокады, но видел я его только в белые ночи, словно расплывчатое, витавшее где-то рядом со мной видение, попадая в питательную среду, сразу материализовалось. Утром я начинал думать: надо бы написать рассказ про этот сон, но приезжал в Москву, садился за стол и... ничего не мог вспомнить. Но сейчас, как только пробило полночь, я вдруг понял, что мне нужно сделать, чтобы спастись от застарелой болезни. Да, подумал я, только в такую ночь, когда за окном серые тучи и серая тишина, когда внизу у подъезда, сидя, спят на чемоданах те, кому не досталось мест в гостинице, и, прислонившись к столбу, тоскует милиционер, и матово блестят успокоенные трамвайные рельсы, можно все это написать, а не при электрическом свете и не при ярком солнце, а только в белую ночь.

После всего, еле держась на ногах, мы увидели длинную кирпичную школу в один этаж, она была неистово красной - казалось, этот кирпич обожгли в беспощадной злобе морозные ветры. За школой были еще какие-то дома, а слева кладбищенская ограда, за ней урчал, нервно дергая стрелу, экскаватор, и выпускал черные клубы дыма.

- Прибыли, - сказал капитан и оглядел нас. - Батальон!.. - отдал он было команду, но голос его сорвался, капитан махнул рукой и пошел первым к школе.

Я не знаю, можно ли еще было называть батальоном двадцать девять человек, но именно так мы числились в армейских сводках и приказах. А из роты нас осталось четверо: я, Шустов, Казанцев и Воеводин. Поэтому мы держались вместе.

Мы начали свой путь под пулеметным огнем, потом нас везла машина, пока не рассвело; мы въехали в город, тут нас выгрузили, и мы снова пошли пешком. Когда идешь так долго, то совсем не запоминаешь пути, только если остановишься - вдруг что-нибудь бросится в глаза и останется в памяти. Теперь, когда я увидел школу, то вспомнил площадь, где мы перекуривали, и трамвай. Небо было сухим и плоским, как лед над всем пространством площади, на стенах домов выступила соль инея - казалось, даже камни не выдерживали мороза, сжимались, как мышцы от напряжения, выдавливая из себя эту соль, и нигде не пахло дымом, город глухо кряхтел, как кряхтят люди от жгучего, замешенного на морских ветрах мороза. Трамвай стоял в центре площади, словно баржа, о которой забыли в конце навигации. Его изрешеченный осколками борт отражался во льду, и только это яркое пятно привлекало внимание, а остальное было белым, даже диван, который висел на третьем этаже дома с обвалившейся стеной. В трамвае сидели люди - двое, они сидели неподвижно.

Вот только это я и мог вспомнить из всего нашего пути, и то лишь потому, что увидел красную школу, которая тоже показалась мне продутой насквозь ветрами. Я бы не удивился, если бы там обнаружились замерзшие люди. Но я ошибся. Чем ближе мы подходили к длинному, одноэтажному зданию, тем отчетливей были видны следы обжитого: плотно утоптанный сапогами снег, стекла без морозных узоров и, наконец, сильный запах вареной пищи. Он был такой резкий, что я не смог сразу понять, чем это пахнет.

- Капуста, - сказал Шустов. Он потянул своим крепким, как у бульдога, носом и радостно сморщился. - Удивительно вкусная вонь. Это квашеная капуста. Она года три пролежала в бочке, и сейчас из нее варят щи.

Я давно убедился, что информацию, исходящую от Шустова, нельзя подвергать сомнениям, даже если она на первый взгляд покажется самой невероятной, - у этого невысокого, но с выдающимся носом и ушами парня исключительно тонко работали органы обоняния, слуха и зрения.

Мы все невольно ускорили шаг, предчувствуя близость обеда, но путь до него оказался не таким близким.

Возле школы нас встретил командир в полушубке без знаков различия, велел построиться, а это было не так-то легко сделать, потому что за полгода окопной жизни мы начисто отвыкли от строя; впрочем, мы и раньше к нему не очень привыкли, срок нашего армейского обучения исчислялся двумя месяцами. Потом командир потребовал, чтобы мы разрядили винтовки, и только тогда нас впустили в длинный, полутемный коридор, где было тепло и где каждый мог убедиться, как точен в определении запахов Шустов. Капустный смрад наполнял помещение, он тек из открытых дверей классов, где теперь не было парт, а сооружены двухэтажные нары, и там на этих нарах сидели желтолицые люди, с огромными глазницами, чавкали мягкими губами, скребли ложками по дну котелков, прижимая их к груди, и этот обеденный шум заставлял сглатывать слюну. Нам давно уже было не важно, что именно мы будем есть, а важно было, чтобы это была еда - кислая ли, сладкая, соленая или горькая, только бы еда, которой можно набить желудок и приглушить в себе змеино-сосущее чувство голода, а вкус и запах давно потеряли для нас какое-либо значение.

Мы прошли этим коридором, как сквозь мечту, которой жили с тех самых пор, как прошелестел по мерзлым окопам на берегу Невы слух, что нас отправят на отдых. Мы протопали коридором, ввалились в пустой класс, где на нарах валялись полосатые тюфяки, и, не дожидаясь команды, кинулись занимать места. Хорошо, что в нашей четверке был такой парень, как Воеводин, который всегда мог сказать, в какой стороне печка. Он сразу метнулся туда, захватил отличные места и, причмокивая пухлыми губами, промычал:

- Вторая, сюда.

"Вторая" - значит наша рота. В ней я был за старшего, потому что в отличие от других на моих петлицах торчали два треугольника, хотя всем нам четверым было по девятнадцать и все мы были до войны студентами, но, когда нас обучали два месяца, я громче всех отдавал команду и первым довольно сносно стал выполнять упражнение под названием "кру-гом!". Этого было достаточно, чтобы мне навесили два треугольника и сделали командиром отделения. Поэтому, как только мы устроились, наступило время проявить заботу о своих подчиненных. Я взял котелки и вместе с другим командным составом направился на кухню.

Шли тем же коридором, только в другую сторону.

- Минуточку!

Перед нами возник командир в полушубке, который встречал нас у входа.

- Объявите своим, капитан, - сказал он. - Соль, перец, горчицу употреблять запрещено. Поймаем, будем наказывать по военному времени. Понятно?

- Непонятно, - сказал капитан.

Командир посмотрел на него и вздохнул.

- Ладно, после поймете... Вон, посмотрите.

На нас шла небольшая процессия: четверо солдат несли носилки, на них лежал босой человек, и сначала мы увидели его синие ноги, потом укрытую мешковиной голову, и эти четверо пожилых с очень одинаковыми запавшими лицами несли его коридором, этой сумеречной дорогой, в ту сторону, где слабо белела дверная щель, и носилки проплыли мимо, покачиваясь, и уходили все дальше и дальше.

- Вот так каждый день, - сказал командир. - Жрут черт знает что, а потом или в госпиталь, или туда, за ограду.

- Куда за ограду? - спросил непонятливый наш капитан.

- На кладбище, - хмуро произнес командир и исчез, как и появился.

Потом я узнал, что тех, кто умирал здесь, в казарме, отвозили на кладбище, где работал старенький экскаватор немецкой фирмы "Демаг", который куплен был Внешторгом еще до войны и питался, как паровоз, каменным углем. Он рыл там траншеи для братских могил в мерзлой земле, сначала взорванной динамитом, и в эти траншеи свозили тех, кого подбирали на улицах, в разрушенных или оледенелых домах: началась очистка города, ведь вот-вот могла наступить оттепель, а потом весна, и медики боялись, что в этом городе могут начаться эпидемии, как начинались они в средневековых осажденных городах.

Я принес своим капустного варева, по кусочку сахару и полкило хлеба - ком, похожий на влажную глину. Это было все, что полагалось нам. Трое смотрели на меня выжидающе, думая, что у меня еще сохранился какой-то запас дешевого юмора, и я так скверно пошутил, а сейчас вытащу откуда-нибудь из-за пазухи мешок с сухарями.

- Все! - сказал я. - Здесь второй эшелон. Сто пятьдесят граммов хлеба в зубы и по сухарю утром. Будем делить.

Тогда они поняли, что теперь действительно не на фронте, а в тылу, и им предстоит не воевать, а отдыхать, а для этого достаточно и такой нормы, потому что в этой школе на нарах есть даже тюфяки, и хорошо топят, и не свистят пули. Они поняли это сразу и приняли безропотно, только Воеводин расстроился и посожалел:

- Нечем, извиняюсь, и на двор сходить будет.

Мы поделили хлеб старым солдатским способом, разрезали его на равные кусочки, потом собрали крошки, распределили их по пайкам, посадили к ним спиной Казанцева, и я, тыкая пальцем в пайки, кричал: "Кому?" - а он называл фамилии. Это самый честный способ, много раз описанный в военной литературе, но о нем не грех лишний раз вспомнить, потому что он являет собой точный пример равенства в выборе. Здесь совершенно невозможно смухлевать, правда если только не попадется в компании такой тип, как Шустов, который благодаря своему невероятному чутью может угадать больший кусок, если даже сидит к нему спиной. Мы один раз в этом убедились и больше никогда ему не доверяли и чаще всего поручали это дело Казанцеву, самому тихому рыжему парню с очень синими глазами. Он выполнял это поручение, словно извиняясь заранее перед тем, кому достанется пайка чуть поменьше, хотя всегда они были однаковыми, так точно научились мы их делить.

Мы выскребли и вылизали свои котелки, выкурили по папиросе "Красная звезда", которые выдали нам еще там, на передовой, и блаженно растянулись на нарах, давая отдых всему телу. Мы были сейчас - четверо ребят - одним целым организмом, у которого одно дыхание, одни нервные клетки и одно кровообращение; нас нельзя было разъединить, иначе каждый в отдельности сразу бы оказался на пороге смерти, как это случается с муравьями, если их отторгнуть от муравейника. Мы очень долго были вместе, нас призвали за два месяца до войны, и потом мы отступали от эстонской границы, пока не пришли в Ленинград, и вот теперь из нашей роты осталось только четверо. Я размышлял, почему именно мы остались в живых и дожили до этого дня, когда нам дали отдых, а других таких же ребят, которым было восемнадцать и девятнадцать, нет в живых: кто остался под Кингисеппом, кто на дорогах, а больше всех там, у Невы, возле переправы, где каждый день снаряды крошили лед и выплескивали на берег воду, которая тут же замерзала. Почему мы, четверо?

Вот этот плотный ширококостный Шустов с бульдожьим носом и оттопыренными, как паруса, ушами; красавчик Воеводин, с таким лицом, как будто он всю жизнь питался только сладким; рыжий, с белой болезненной кожей Казанцев и я. Четверо. А ведь мы все, как и другие ребята, ходили в атаку, и все у нас было так же, как у других, не лучше и не хуже. И я не мог найти ответа на это почему. Чтобы найти его, нужно было поверить или в то, что на тебе с рождения есть какое-то чудодейственное клеймо, или хранит тебя от смерти нечто потустороннее, недоступное твоему сознанию.

- Младший! - кто-то дергал меня за ногу.

Видимо, я все-таки задремал. Увидел нашего капитана и вскочил с нар.

- Принимай к себе двоих в отделение, - сказал он.

Первое, что радостно отозвалось во мне, - это было слово "отделение". Значит, теперь мы не рота и даже не взвод, а всего лишь отделение, и нам еще кого-то дают. Потом я увидел этих двоих. Они стояли рядом, как в строю, в шинелях второго срока, с новенькими вещмешками: один плосколицый, с густыми бровями, лицо его в сумерках было голубым, с большими выступами под глазами, сморщенными и дряблыми, словно он долго держал на них свинцовые примочки.

- Рядовой Кошкин, - доложился он.

А второй был высокий, с массивным орлиным носом и крепким кадыком; как клин, выпирал этот кадык из-под яркого оранжевого шарфа, который был нелепо подоткнут под воротник шинели. Я посмотрел на шарф и подумал, что, наверное, на него смотрели многие командиры, и каждого подмывало сказать, что носить шарф не положено, но не говорили, наткнувшись на печальный взгляд этого человека, очень странный для такого величественного лица с седыми пучками волос на висках.

- Дальский, - совсем по-граждански назвался он.

- Устраивайтесь, - сказал я им, показав на нары. Больше я ничего не мог им сказать, потому что впервые видел перед собой в солдатских шинелях людей, которые в два раза, а может быть, и больше были старше меня и выглядели, пожалуй, более пожилыми, чем мой отец, а я еще не научился такими командовать. И ребята наши смотрели на них с удивленным почтением, видимо, только сейчас начиная понимать, что до сих пор война была уделом главным образом молодых.

Дальский сбросил с себя шинель, мы сдвинулись, уступая ему место, шарф он так и не снял и, слегка постанывая и покряхтывая, уместил свое длинное тело на тюфяке. Кошкин же не спешил; маленькие его глаза беспокойно шарили по нарам, он прижимал к себе мешок, словно прицеливался, куда бы лучше его пристроить, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не свистнул.

- Давай, батя, сюда, - позвал его Шустов, освобождая место.

Но Кошкин не повернулся в его сторону, он так и не лег, а сел рядом с Дальским и положил мешок на колени, как это делают пугливые бабки на вокзалах.

- Боишься, - покачал головой Шустов. - У тебя же там один сухарь, а больше и нет ни шиша. Сунь его в карман, да и ложись.

Кошкин испуганно посмотрел в сторону Шустова, пальцы его быстро перебрали по мешку, нащупали что-то, и он успокоенно вздохнул, хотя продолжал ерзать на нарах.

- Разрешите, - наконец повернулся он ко мне. - Ненадолго.

Я молча кивнул, все еще чувствуя неловкость, что именно мне надо давать ему разрешение. Кошкин торопливо встал и засеменил к выходу, так и не выпуская мешка из обеих рук.

- Тип! - сказал Воеводин, вкусно причмокнув. Он вообще всегда произносил слова, по-особому смакуя их, поэтому, когда он даже ругался, эти слова срывались с его пухлых губ округло и вкусно, как обсосанный леденец.

Казанцев ткнул его в бок и показал на Дальского: мол, неудобно. Но Дальский дремал, прикрыв большие веки, и, видимо, не прислушивался к тому, что делалось вокруг. Я стал думать, что вот к нам четверым пришли еще двое, и эти двое сами по себе, каждый в отдельности, они не смогут слиться с нами, стать тем, чем были все время мы, - одним целым.

Прошло, наверное, полчаса, а Кошкин не возвращался.

- Не смылся ли этот тип? - сказал Воеводин.

- Куда? - спросил я.

Действительно, куда бы он мог смыться? Если бы мы были на передовой и он вот так бы исчез, тогда другое дело. Но зачем смываться отсюда?

- Ну, мало ли куда, - неопределенно сказал Воеводин. - А потом нам отвечать... Пойдем поглядим. К тому же в гальюн надо.

- И я с вами, - поднялся Казанцев.

Втроем мы прошли коридором и вышли из казармы. Снег вокруг сверкал голубоватым пламенем, а небо было белым с огромным, лишенным четких очертаний синим кругом луны. Там, в казарме, казалось, что за стенами стоит глухая, черная ночь - как только начало смеркаться, окна завесили маскировочной бумагой. Когда мы вышли, морозный свет улицы, который сгущался лишь в глубине пространства, был неожидан, и мы постояли, привыкая к нему, вдыхая горький и свежий запах, как едкий перец, обжигающий полость рта. Пока мы так стояли и делали свое дело, за углом школы послышались голоса. Это был нестройный гул, но в нем можно было различить то женский всхлип, то слабый выкрик. Наверное, мы услышали этот гул одновременно и переглянулись, словно проверяя, не померещилось ли нам.

- А ну пошли, - решительно сказал Воеводин.

Дальше