А может, в плен возьмут бойца
Кровожадные дикари,
Кто тогда, коль не ты, любовь моя,
В горе утешит меня?
Тут средняя дочь бургомистра подтолкнула старшую.
- Это он про тебя, Ядзя, - шепнула она.
- Меця! - краснея, остановила ее сестра.
Когда кассир допел эту песню, его попросили спеть еще что-нибудь. Последовала новая "прелюдия" и затем песня:
Ветром и снегом гонима,
Куда летишь ты, пташечка?
Может, заглянешь и в те края,
Где ребенком знали меня?
Расскажи родным про беду мою…
Услыхав, они пригорюнятся ли?
Ты следи, сверкнет ли в глазах слеза,
Когда скажешь, что сын не воротится.
- Когда скажешь, что сын не воротится… - повторила майорша дрожащим голосом. - Ах, какая песня прекрасная!
А панны шумно требовали, чтобы кассир спел еще "Летят листья".
Кассир ударил по струнам, снова откашлялся и запел, несколько понизив голос:
Летят с ветвей листья, что росли на воле,
Поет грустно птичка над могилой в поле:
Не дала ты сынам счастья, родина-мать,
Все изменилось, в земле они спят.
В комнате было тихо, как в костеле, слышны были только всхлипывания старой майорши. Вдруг бургомистр схватился за голову.
- Извините! Выгляни-ка опять во двор, пан секретарь, - не стоит ли тот под окном…
Секретарь выбежал из комнаты, все гости стали перешептываться. Но во дворе не оказалось никого.
- Ну, теперь я вам спою кое-что строго запрещенное, - объявил кассир.
- Побойся бога, человече! - всполошился бургомистр. - Не губи ты нашей почтенной и столь гостеприимной хозяйки! - Он указал на мою мать.
Но мать беспечно махнула рукой.
- Э, пусть делают, что хотят. Только одно утешение нам и осталось - послушать иной раз хорошую песню.
- Вас-то, может, и не тронут, - сказал бургомистр. - Но здесь присутствует его преподобие, он - лицо официальное…
- Я боюсь только одного бога, - буркнул ксендз.
- Наконец, здесь я, бургомистр! И если я пострадаю, кто заменит моим детям отца?
- Ну, ну, бояться нечего, - сказал ксендз. - Никогда я не замечал, чтобы тот подслушивал под окнами.
- Ему нет надобности ходить под окнами - ведь его дом в трех шагах отсюда, - не сдавался расстроенный бургомистр.
- А до почты от его дома только верста и двести саженей, - вставил почтмейстер.
- Так ты хотя бы пой тихонько, не ори во все горло, - сказал бургомистр кассиру.
- Что за выражения, папа! - возмутилась старшая дочь бургомистра. - Ну, можно ли говорить так про это чудное пение?
- Видно, наш пан бургомистр метит уже в уездные начальники, - съязвил кассир. - Не бойтесь, не бойтесь! Если кому суждено пасть жертвой, то прежде всего мне…
- И падешь и падешь! - горячился бургомистр. - Это самый отчаянный революционер во всем городе! - тихо сказал он ксендзу.
Довольный публичным признанием его революционных заслуг, кассир вытянул ноги так, что они казались еще тоньше обычного, и, вперив взор в старшую дочку бургомистра, запел вполголоса:
Бегут разбитые мавров отряды,
Народ их в цепи повязан.
Еще стоит твердыня Гренады,
Но косит Гренаду зараза.
Еще в Альпухаре последние силы
Сплотились вокруг Альманзора…
- Чудесно! - воскликнули хором панны, глядя на вращавшего глазами кассира.
- Кто это сочинил? - с беспокойством осведомился бургомистр.
- Мицкевич, - отвечал кассир.
- Ми-цке-вич?! Ну, уж извините, я ухожу! - Бургомистр ударил себя в грудь. - Мне еще слишком много нужно сделать для родины, и я не хочу сгинуть из-за каких-то стишков.
- А что вы видите опасного в этой песне? - с сердцем спросил ксендз.
- Что? Да вы это знаете не хуже меня, - отрезал бургомистр. - А мотив? Да если бы эту мелодию заиграл военный оркестр, так я бы первый вышел на площадь в алой конфедератке. Да! И пусть бы меня тогда расстреляли, зарубили, растоптали…
- С ума ты сошел, Франек?! - воскликнула жена бургомистра.
- Да, таков уж я! - не слушая ее, кричал раскипятившийся бургомистр. - Если, не дай бог, будет война, все наши здешние удальцы разбегутся по углам. А я покажу, на что я способен.
- Полно, Франек! Да ты не в себе, право! - унимала его жена.
- Не беспокойся, я в полном рассудке. И хочу, чтобы все вы знали, до чего я могу дойти, когда меня разозлят! Я - как бомба: пока она лежит спокойно, ее хоть ногой пинай - и ничего. Но стоит искре ее коснуться, и… спасайся, кто может!
Говоря это громко и взволнованно, бургомистр волчком вертелся между стульями. Но, насколько мне помнится, его грозное мужество не произвело на присутствующих никакого впечатления. Ксендз все помахивал рукой около уха, а кассир небрежно бренчал что-то на гитаре, словно в такт выкрикам бургомистра. Только моя мать одобрительно кивала головой, а заплаканная майорша, кажется, задремала под бурный поток его слов.
- Однако, господа, пора и по домам, - сказал почтмейстер. - Десять часов.
- Неужели? - удивился кассир. Для него, когда он пел, время летело незаметно.
Словно в ответ, кукушка на часах прокуковала десять раз. Дамы пришли в ужас, узнав, что уже так поздно, и дружно собрались уходить.
Когда няня уложила меня и погасила свечу, передо мной снова, как на яву, встало все, что происходило в гостиной сегодня вечером: я увидел подвижную фигурку пана бургомистра, и желтые ленты на чепце майорши, и почтмейстера, и секретаря, и всех панн. Гости шумно суетились, разговаривали, пели, а бургомистр пугал их своей отчаянной смелостью, кассир играл на гитаре, все было совсем как в действительности, но с той только разницей, что среди гостей я видел какую-то тень, - должно быть, это был тот человек, кого секретарь тщетно искал во дворе под окном. Я хотел указать на него матери, но не в силах был поднять руку. А тень между тем сновала и сновала по комнате, бесшумная, неуловимая, и никто, кроме меня, не замечал ее.
Потом все исчезло, а когда я открыл глаза, то увидел у печки няню Лукашову, которая, улыбаясь беззубым ртом, говорила:
- Ага, проснулся! Небось уже новые проказы на уме!
Было утро. Я и не заметил, как уснул вчера и проспал всю ночь после веселого вечера.
В середине марта был мой день рождения, мне пошел восьмой год. За неделю перед тем сапожник Стахурский снимал с меня как-то утром мерку, чтобы сшить мне первые сапоги. И как раз в ту минуту, когда я снял с ноги башмак, чтобы подвергнуться этой операции, к нашему дому подкатил почтовый возок, и из него вылез какой-то юноша, который, как оказалось, привез маме письмо от моего старшего брата.
Фамилии приезжего я так и до сих пор не знаю, а звали его Леон. Это был юноша лет двадцати, писаный красавец, веселый и удивительно приветливый - он так и льнул ко всем. У мамы он при первой встрече поцеловал обе руки и так много рассказал ей о брате, что она пригласила его погостить у нас несколько дней. Не успел еще пан Стахурский снять с меня мерку на сапоги, как приезжий уже подружился с ним, да так крепко, что обещал даже побывать у него в мастерской. Затем Леон отправился в братнину комнату в мансарде и за несколько минут, видимо, успел очаровать Лукашову, которая отнесла туда его чемодан, - няня моя целый день не переставала говорить о молодом госте. Пану Добжанскому, когда он пришел на урок, Леон поднес неслыханно дорогую сигару, мне, пока я занимался, выстругал из дерева ветряную мельницу, а маме открыл секрет приготовления домашнего пива.
После обеда наш гость ушел в город и вернулся только поздно вечером. Так было все время, пока он жил у нас. Мы видывали его редко и мельком, но, несмотря на это, он оказывал всем столько услуг, что все мы просто обожали его. Только маме не очень-то нравилось, что он запанибрата с такими людьми, как сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский. Но мой учитель объяснил ей, что поскольку молодой человек приехал сюда разведать, нельзя ли будет в нашем городе открыть бакалейную лавку, ему нужно заручиться расположением даже и людей низкого звания.
Удивление матери еще возросло, когда в день моего рождения у нас собрались гости и вдруг оказалось, что пан Леон уже ранее со всеми успел перезнакомиться. Бургомистр обещал ему свое покровительство, когда он откроет здесь лавку, а почтмейстер даже хотел сдать ему внаем две комнаты в своем доме. С секретарем магистрата и письмоводителем почтового отделения Леон был уже на "ты", а обе внучки майорши краснели, когда он заговаривал с ними. И только с кассиром у Леона отношения не наладились: оба как-то косо поглядывали друг на друга.
Танцев у нас в тот день не затевали, но кассир пришел с гитарой и, как всегда, играл и пел. Одна из панн спросила у Леона, поет ли он. Галантный юноша тотчас взял гитару, но запел что-то такое печальное, что бургомистр сбежал при первых же звуках песни и больше не вернулся, все дамы прослезились, а кассир даже позеленел от зависти. На другое утро Леон уехал, сказав маме, что ему нужно побывать еще в других городках и поискать для своей будущей лавки наиболее подходящее место.
Он заезжал к нам еще раз - это было как-то в субботу, в конце апреля. Маме он привез письмо от брата и поваренную книгу, пану Добжанскому - пачку табаку, а мне - преотличную жестяную саблю. Он сказал, что, вероятно, в ближайшее время решится вопрос о лавке, но ему еще надо как следует ознакомиться с районом. Потом он ушел из дому, чтобы увидеться со всеми знакомыми, и вернулся только к ночи.
На другой день, в воскресенье, мы пошли к поздней обедне. Я сидел с матерью перед большим алтарем, рядом с семьей бургомистра и майоршей, а в нескольких шагах от нас стоял кассир, углубившись в чтение молитвенника.
Служба кончилась, и мы собрались уходить, как вдруг из толпы на середину костела вышли сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский, а за ними их подмастерья и ученики. Были тут и писарь почтового отделения, и секретарь магистрата. Когда ксендз благословил народ, Стахурский сделал знак органисту. В костеле наступила тишина и…
Что было дальше, я не помню, - от жары и давки я так ослабел, что мама поспешила унести меня из костела в квартиру ксендза. Тут мы застали кассира, он бегал по комнатам, рвал на себе волосы и клялся, что он ни в чем не виноват. Маму он попросил, чтобы она в случае чего удостоверила, что он первый убежал из костела.
Дома нас ждал Леон. Мама рассказала ему, что произошло в костеле, и он очень удивился. Сказал, впрочем, что такие вспышки бывают повсюду, возникая как-то стихийно. Затем объявил, что ему сразу после обеда нужно ехать дальше, посетить еще несколько местечек и окончательно проверить, где выгоднее всего открыть лавку.
Необычайное поведение кассира в доме ксендза на время пошатнуло его репутацию, тем более что наш герой с того дня не надевал больше алой конфедератки и ходил в своем старом чиновничьем фраке с желтыми пуговицами. К счастью, это длилось недолго. Ибо наш бургомистр, сопоставив в уме множество подробностей, пришел к выводу, что происшествие в костеле - дело рук кассира, и этот человек тем опаснее для общественного спокойствия, что ловко разыгрывает из себя невинного. В городе этому поверили, так как кассир уже снова ходил с таинственной и важной миной, а Стахурский, Гроховский и Владзинский отзывались о нем на людях весьма пренебрежительно. Всем теперь было ясно, что сей агитатор, чтобы отвлечь от себя подозрения, дал своим подчиненным соответствующие инструкции.
И такое общественное мнение вполне подтверждал один факт, который мне пришлось увидеть воочию.
Однажды моя мать попросила пана Добжанского пойти со мной в центр города - купить бумаги, перьев и карандаш. На рыночной площади мы увидели толпу ремесленников, евреев и пожилых горожан, которые что-то оживленно обсуждали. А неподалеку от толпы, около магистрата, стоял кассир.
Сделав все покупки, мы уже собирались идти домой, как вдруг на площади поднялся громкий галдеж. Я выбежал из лавки и увидел высокого старика, который выходил из булочной с хлебом под мышкой. Компания подростков, с криками окружив этого человека, принялась швырять в него камнями и комьями земли. В первую минуту старик остановился, но когда в него угодило несколько камней и слетела с головы шапка, он уронил хлеб и бросился бежать. Его белые, как молоко, волосы и старчески неловкие движения болью отозвались в моей душе. Вспомнились те мучительные ночи, когда мне снилось, что за мной кто-то гонится, а я не могу убежать.
В этот миг за моей спиной кто-то глухо вскрикнул: мой учитель вышел из лавки и, побледнев до желтизны, широко открытыми глазами смотрел вслед бегущему.
Шум утих, запыхавшиеся мальчишки вернулись на площадь, а пан Добжанский все еще не двигался с места и смотрел куда-то в пространство безжизненным взглядом. Тут только его увидел кассир и зашагал к нам. Лицо его сияло таким удовлетворением, что я забыл о несчастном обиженном старике.
- Здравствуйте, пан Добжанский. Что, ловко проделано? - тихо сказал кассир моему учителю.
Учитель ничего не отвечал.
- Это я устроил, - шепотом продолжал кассир, тыча себя пальцем в крахмальную манишку. - Да, я! Так следует карать предателей.
- Ага, так это ваших рук дело? - глухо отозвался наконец учитель.
- Моих! Теперь узнают люди, кто у нас пользуется влиянием.
Пан Добжанский подобрал с земли бумагу, трость и, уходя, произнес каким-то странным тоном:
- О да, вы многого достигли!
А про себя буркнул:
- Ну, конечно, я так и знал!
Проводив меня до дома, учитель отдал мне бумагу и ушел. Когда я рассказал матери о том, что случилось, она печально покачала головой и сказала:
- Да, страшное это несчастье, не дай бог никому дожить до этого!
Но только от Лукашовой я узнал, что толпа преследовала того самого дурного человека, который живет в хате за нашим полем.
Я заметил, что с этих пор пан Добжанский стал мрачен, на уроках рассеян и часто с горечью говорил что-то моей матери о кассире. А раз даже, когда в его присутствии бургомистр пел дифирамбы кассиру, называя его тонким политиком и опасным агитатором, старый учитель стукнул кулаком по столу и гневно крикнул:
- А я вам говорю, что он - болван!
- Кто болван? - спросил изумленный бургомистр.
- Да ваш хваленый кассир.
- Как? Этот великий патриот?
- Великий пустозвон, вот он кто!
- Да он весь город расшевелил! - горячился бургомистр.
- Кошачьи концерты - вот единственное, к чему он способен, - отрезал пан Добжанский.
- Он на всех нас может беду навлечь, - продолжал бургомистр.
- Так вы скажите ему, чтобы угомонился, не то я ему палкой ребра посчитаю, хоть я и старик! - дрожа от гнева, крикнул учитель.
Бургомистр, онемев, пристально смотрел на мою мать, словно ожидая, не заступится ли она за кассира. Но мама только головой качала, - наверное, сожалея об ослеплении учителя, не сумевшего оценить столь выдающегося революционера и патриота.
Постепенно и незаметно в моем воображении создался смутный образ человека из хаты за полями. Враждебные замечания няни, опасение бургомистра, что он подслушивает под окнами, травля этого старика на рынке, а более всего странное поведение пана Добжанского и молчание моей матери - все рождало в уме моем тысячи вопросов. Кто он и что делает, почему его преследуют, как опасного зверя? Если мальчишкам дозволяется швырять в него камнями, то это, видно, дурной человек. Но почему же в таком случае взрослые не посадят его в тюрьму?
Чем чаще я думал о старике, тем сильнее боролись во мне два чувства - страх и любопытство, мучившие меня нестерпимо. Как только выдавалась свободная минута, я, вооружившись своей саблей, крался к уединенной хате. Правда, вначале у меня и в мыслях не было подойти к ней близко, но что-то влекло меня в ту сторону. Я перелезал через плетень нашего сада, добирался до ольховой рощи, а позднее стал уже и переходить через болото, бродил между кустов, росших вокруг хаты. Порой сознание, что я так близко к этому опасному человеку и так далеко от дома, заставляло меня цепенеть от ужаса, и я бежал обратно в город, к людям. Но постепенно я освоился с новыми местами, и мне из любопытства все сильнее хотелось заглянуть в одинокую хату.
С каждым днем я ближе знакомился с нею. Стояла она в пустынном месте - отсюда было шагов двести, а то и триста до проселка, пересекавшего поля. Вокруг хаты рос густой и высокий кустарник, кишевший птицами и их гнездами, окружали ее и глубокие, заросшие лесом овраги с крутыми изрытыми склонами. Частенько бывало, что над головой моей прошумит стая куропаток или из-под самых ног выскочит заяц. В сырых ложбинах попадались ужи, а на склонах оврагов темнели отверстия лисьих нор. Держась на некотором расстоянии от хаты, я однажды обошел ее кругом. В одном месте меня испугал какой-то тихий, неумолчный шелест. С бьющимся сердцем подкрался я ближе и увидел ручей, быстро бежавший по камешкам.
Хотя было страшновато, я подошел еще на десяток шагов. Стенки оврага в этом месте все снижались, пока не исчезли вовсе. Я дошел до небольшой впадины, откуда брал начало ручей, - здесь вода кипела, как на огне. Вокруг рос коровяк, такой высокий, что закрывал меня с головой. Я крепко сжал в руке саблю, готовый при малейшем шуме обратиться в бегство, и нырнул в чащу высоких стеблей. Немного дальше заросли коровяка были пониже, и, подняв голову, я увидел хату. Она стояла на каменистом пригорке, облитая горячими потоками солнечного света. У порога было свалено много и начатых, и уже готовых корзин, а среди них прохаживался хромой аист. Со стен хаты давно облупилась известка, и щели между досками были замазаны глиной, а в оконцах кое-где вместо стекол натянуты бычачьи пузыри.
На почерневших от времени дверях белела какая-то надпись большими буквами, уже несколько стершаяся. Я всмотрелся внимательнее и прочел слово "Шпион". В эту минуту аист заметил меня и, опустив крылья, сердито зашипел. Я помчался прочь как угорелый и через несколько минут был уже среди хорошо знакомых кустов. Скоро я вернулся домой и ни перед кем не стал хвалиться своим подвигом. Так никто и не узнал, где я был и что видел. А я больше и не ходил в ту сторону.
Прошло полтора года. Наступила зима. Она была короткая, но жестокая. В ноябре уже ударили сильные морозы, а в декабре выпал такой обильный снег, что вокруг нашего дома сугробы стояли, как сплошной белый вал, и наш работник нередко до полудня трудился, прокапывая между ними дорожку.