Катерина слушала. Ей хотелось, чтобы он что-нибудь рассказал о своей жене, какая она. Глаза - это он ей говорил - такие же, как у нее, но она хотела знать, какие у нее волосы, светлые или темные, какого она роста, высокая или маленькая, и как ее зовут. Он даже не сказал, как ее зовут. Но капитан этой темы не касался, он говорил об униформе, о том, что их, итальянцев, одевали в форменную одежду чуть ли не со дня рождения. Или рассуждал о войне. Он твердил, что люди его поколения носили униформу чуть не с пеленок, что за всю свою жизнь ничего, кроме униформы, они не видели и в ней умрут. В голосе его слышалась грусть, чувствовалась какая-то обреченность.
- Одним мундиром больше, одним меньше, какая разница? - сказала Катерина, стараясь свести разговор к шутке, подбодрить его.
- Разница в еще одной войне, - ответил он.
И надолго замолкал. В такие минуты Катерина начинала его внимательно рассматривать. Черты лица у него были отнюдь не тонкие, а скорее тяжелые, грубоватые; их смягчал только свет лучистых глаз, едва приметный, неяркий, как бы доходивший издалека, приглушенный.
Она смотрела на него, стараясь истолковать причину этого внезапно затянувшегося молчания и не решаясь нарушить ход его мыслей. Теперь их разделяло только это, только в такие минуты воспринимала она его как чужого, как пришельца, не в силах сказать ему, чтобы он ей доверился, чтобы, не стыдясь, излил ей свою душу, поплакал у нее на плече, если ему будет от этого легче.
Или ему, победителю, не подобает плакать на плече побежденного?
Может быть, его терзала мысль о том, что англо-американские войска идут по его итальянской земле, идут завоевывать итальянские города, и что скоро они дойдут и до его города, и он разделит судьбу Аргостолиона и Кефаллинии, всех городов и деревень Греции. Или, может быть, он представил себе, как его жена выпрашивает буханку хлеба и коробку консервов у своего постояльца - американского офицера и кладет его спать рядом с собой на супружеское ложе?
При желании Катерина могла бы напомнить ему, как они напали на Грецию, - сейчас для этого был самый подходящий момент, - но острая материнская жалость (хотя ей было немногим более двадцати лет) туманила глаза, сжимала горло. С ней происходило что-то такое, чего раньше не бывало: ей казалось, будто она старше его на много-много лет и даже столетий, и что, умудренная вековым опытом, она может ему помочь; достаточно сказать ему несколько слов, положить руку на глаза…
Капитан отбрасывал в сторону окурок, который начинал жечь пальцы, и, будто очнувшись от тяжелого сна, приходил в себя; он сидел, подперев голову рукой, теперь совсем близко от нее. Катерине было видно, как лучились неярким светом его глаза.
- Спасибо тебе, - говорил капитан.
- За что? - спрашивала она, поглядывая на него снизу вверх.
Взгляд Альдо Пульизи блуждал далеко, в море.
- За твою доброту. Катерина смущенно смеялась.
- Это неправда. Откуда ты взял, что я добрая?
- Мы причинили вам много зла, - продолжал капитан, как бы разговаривая сам с собой. Он говорил об аргостолионских девушках и солдатах-победителях, о том, что, ополчаясь друг против друга, все причиняли друг другу зло, и в итоге все оказались побежденными.
- И мы тоже, - заключал он.
Катерина отворачивалась. Взгляд ее устремлялся на вершину Эноса, при ослепительно ярком свете дня пламеневшую зеленым пожаром. В душе ее не было больше ни ненависти, ни жажды мести.
"Как же так, ведь я гречанка!" - удивлялась она себе.
- Катерина, ты меня любишь хоть немного, как брата? - спрашивал он у нее.
Катерина бросала камешек, прислушиваясь к жужжанию гидросамолета, отправлявшегося из порта в разведывательный полет. Воздух над колодцами был неподвижен.
- Скоро вы вернетесь в Италию, - говорила Катерина. - Война для вас, итальянцев, скоро кончится. Независимо от того, кем вы вернетесь - победителями или побежденными, - вам надо радоваться.
Альдо Пульизи что-то невнятно бормотал сквозь зубы; он силился улыбнуться, но улыбки не получалось.
- Ты добрая, ты простила.
- Что?
- Обиду, которую я тебе нанес.
- Когда, когда ты меня обидел? - Она не понимала, не знала, чем он ее обидел. Тем, что оставлял на столе хлеб и консервы? Или тем, что сравнил ее глаза с глазами жены? Она устала от раздумий. Хотелось сидеть вот так, спрятав лицо в тени агавы, прикрыв глаза рукой от палящего солнца, и ничего не делать. Не хотелось ни о чем думать.
4
Я не знал, как истолковать ее долгое молчание; она стояла в дверях кухни, муж - рядом со мной, тоже чего-то ожидая; фотограф грыз печенье и ложечкой сосредоточенно скреб по дну чашки. Небо в квадратах окон по-прежнему хмурилось, облака мчались в ту же сторону, к континенту; все было залито тем же серовато-опаловым светом.
- Катерина может рассказать, - повторил муж, как бы желая вернуть ее к действительности, напомнить, что перед ней он, ее муж, Паскуале Лачерба, и я, сын расстрелянного капитана.
"Ведь сейчас сегодня, а не вчера. Вчера ушло в прошлое, а прошлого не вернешь", - хотелось мне сказать ей, чтобы приободрить. Но Катерина уже взяла себя в руки и улыбнулась; лицо ее было печально, глаза запали, потускнели, но все-таки она улыбалась.
- Он пришел ночью, - сказала она. Я услышала - стучат и побежала открывать. Вдали, у мыса святого Феодора, горели костры.
Капитан Альдо Пульизи стоял, прислонившись к дверному косяку, как будто пришел на свидание, и странно улыбался. Расстегнутый френч и распахнутая на груди рубашка были в каких-то темных пятнах, которые Катерина в темноте приняла за пятна пота. Впустив капитана, она заперла дверь.
Он, шатаясь, сделал несколько неуверенных шагов. По тому, как он выставлял вперед руки, можно было подумать, что он не видит, ослеп. Катерина испугалась, хотела его поддержать, но капитан, уцепившись за край стола, удержался на ногах. И долго стоял под электрической лампочкой, уставившись куда-то перед собой невидящими глазами.
- Капитан, - позвала Катерина. Ей показалось, что она зовет человека, который физически здесь, а мыслями витает в другом месте. Тогда она поняла, что капитан уже мертв: он еще держится на ногах, сердце его под расстегнутой, забрызганной кровью рубашкой, еще бьется, но сам он умер. Его расстреляли вместе с остальными офицерами первого эшелона - поставили к стене Красного Домика, лицом к морю, и расстреляли.
"Море, море, море"… - смутно пронеслось в его голове, когда дула немецких автоматов, эти маленькие черные кружочки начали метать огонь. Он упал на землю, почувствовал, как к горлу подступает горячая волна, ощутил едкий вкус гари, потом запах армейского сукна, кожи и больше ничего. Когда он открыл глаза, вокруг царила странная тишина, ночь… Вернее, нет, где-то стреляли, а рядом, среди скал, колодцев и агав, валялись тела. Внизу белела какая-то дорога… ах да, вспомнил: это дорога в Аргостолион, к дому Катерины, на батарею. Теперь он вспомнил, что произошло: всех их - тех, кто лежал здесь, и его тоже, распростертого рядом с этими френчами и кожаными крагами, расстрелял Карл, Карл Риттер.
Карл Риттер или кто-нибудь другой? Этого он не помнил, никак не мог припомнить, и к горлу подступили слезы ярости и бессилия.
Руки его, распластанные на голой земле, зашевелились, ухватились за кустик травы, потянулись к чьему-то ботинку, нащупали что-то: это была фуражка. Значит, он не умер. Он чувствовал только жжение в затылке, хотелось пить. Это очень странно. Ведь сейчас ночь, прекрасная звездная ночь, и где-то совсем рядом должно быть море, он слышал его тихий шепот, отдававшийся звоном в ушах. Впрочем, может быть, это стучит кровь.
По аргостолионской дороге прошел грузовик. Его черный силуэт отчетливо мелькнул на светлом гравии шоссе; замаскированные фары светились двумя едва заметными голубыми точками; в кузове чернели молчаливые тени: еще одна партия смертников или немецкие солдаты.
Альдо Пульизи перестал шевелить руками. Теперь он ясно понимал одно: он не умер, его считают мертвым, но он жив. Надо добраться до дома Катерины Париотис, она его спасет. Добраться до нее: перелезть через этот барьер из мундиров, из тел, валяющихся на земле, точно пустые мешки, потом двинуться вдоль шоссе - не по обочине, а ниже, чтобы не осветили фары проходящего немецкого грузовика, чтобы не нарваться на немецкий патруль; может быть, придется ползти - медленно, метр за метром, до самого дома. И только тогда он перейдет на другую сторону. Это будет нетрудно, шоссе в том месте неширокое, метра два. В саду, в темноте, он немного постоит, отдышится, чтобы не напугать маленькую славную Катерину Париотис. Она непременно его спасет, ведь она его любит, хоть немножко, да любит своего старого друга - капитана.
- Правда, Катерина? Ведь правда? - не раз спрашивал он ее.
Катерина отвела его в свою комнатушку, в ту самую, которую он раньше снимал. Он узнал кроватку, зеркальце на комоде, перед которым он брился, икону с ликом Агиоса Николаоса над изголовьем - все узнал, даже потолок, в тот момент, когда Катерина и еще кто-то, наверное ее отец и мать, помогали ему улечься в постель; он потерял много крови и обессилел, это мешало ему разглядеть их лица.
Узнал выкрашенный в розовый цвет потолок, электрическую лампочку на шнуре, икону с ликом Агиоса Николаоса, висевшую как раз над головой.
- Катерина, - позвал он.
И произнес еще одно имя, которое Катерина не расслышала, - должно быть, имя жены.
Потом он стал шептать ей на ухо какие-то другие слова, но она их не поняла, хотя наклонилась совсем близко к губам. Потом он умолк и закрыл глаза.
Глава седьмая
1
Рассказывая, Катерина Париотис так и не присела - продолжала стоять в дверях кухни. Мы же сидели в этой гостиной, словно в миниатюрном театре, сидели и слушали монолог о смерти.
Рассказывая, Катерина смотрела перед собой: казалось, она видит минувшее - то, что я заставил ее воскресить и теперь уже не мог бы отогнать прочь. Катерина Париотис говорила неправду, это было очевидно.
От меня не ускользнуло, что она старалась придать бесстрастность своему голосу, своему взгляду и поведать только о печальном. Однако вспоминая какие-то конкретные вещи, она не могла умерить яркий блеск своих глаз, в голосе ее слышались то тихие, то глубокие грудные ноты, перемежавшиеся подобно игре света и тени в долине.
Свой рассказ она закончила словами:
- Капитан Альдо Пульизи умер, и последнее, что он произнес, умирая, было имя вашей матери.
Взгляд Катерины по-прежнему блуждал где-то далеко-далеко.
Я представил себе, как он мечется в агонии на узкой кроватке Катерины Париотис: лицо в крови, грудь обнажена, голова на высокой подушке… Но я чувствовал, что не имя моей матери, а чье-то другое имя произносил он тогда. И почему глаза Катерины обращены в пол, избегают моего взгляда?
Слушая ее, я все время старался представить себе, какой она была до замужества, двадцать лет тому назад, и чем внимательнее я к ней приглядывался, подмечая все оттенки ее взгляда и голоса, тем больше убеждался в том, что между ними что-то было.
Это меня не огорчало. Не потому, что у меня были причины обижаться на мать, которая воспитала меня в духе преклонения перед памятью отца, и не потому, что я воспылал симпатией к Катерине Париотис. Я обрадовался другому: предположение, что у отца был роман с этой женщиной, помогло бы мне развеять легенду, воссоздать истину. Скажу больше: подсознательно я хотел, чтобы мое предположение подтвердилось. Но стоило мне признаться себе в этом, как я испугался - испугался, как человек, совершивший святотатство. И чтобы скрыть от окружавших меня людей свои мысли, как бы почувствовав свою вину, я улыбнулся.
Дело в том, что смакование смерти, острый интерес к таинству смерти, к легенде с годами вошли в мою плоть и кровь; повзрослев, я понял, что этот мой повышенный интерес к смерти иррационален, разумом я его осуждал; и все же в конечном итоге он обусловил формирование моей личности, мое мироощущение и даже мировоззрение.
Я родился и вырос в атмосфере культа отца - отца, который умер стоя со словами: "Да здравствует Италия!" - и чья легендарная судьба была связана с островом Кефаллинией - далеким от мира и нереальным, как все острова и события, о которых рассказывается в легендах. Он был образцовым отцом и воином - во всяком случае, таким его рисовала в своих рассказах мать, - настолько безупречным, что мне так и не удалось воссоздать его облик. Он ускользал от меня, должно быть, оттого, что был каким-то бестелесным, неправдоподобным. И только здесь, в этой маленькой дощатой гостиной, глядя на стоявшую передо мной в тапочках и халате Катерину Париотис, на бывшего капитана торгового судна и на фотографа Паскуале Лачербу, который, развалившись на диване, грыз печенье, только сейчас я начинал, по-моему, понимать, что за человек был мой отец, - здесь, среди конкретных вещей и живых обитателей этого пусть отрезанного от мира, но все же реально существующего острова. А Катерина Париотис при всем ее своеобразии была настоящей женщиной - в большей мере, чем моя мать (почему, я не понимал и не хотел понимать); в ее взгляде, в голосе и даже в ее сухощавой фигуре было больше истинно женского, чем у моей матери. Я гораздо лучше различал черты отцовского лица, мысленно вписывая его фигуру рядом с ней, чем рядом с матерью.
Речь идет, конечно, о вымышленном образе, который я нарисовал в своем воображении, основываясь только на фотографии, стоящей у матери на комоде, и разглядывая выцветшие моментальные снимки, сделанные в молодые годы.
Когда я смотрел на Катерину Париотис (по просьбе мужа и Паскуале Лачербы она принесла три рюмки узо с водой), мне вдруг пришла в голову мучительная мысль: ведь она, Катерина Париотис, была моему отцу ближе, чем мать; это она, а не моя мать была его настоящей избранницей.
"Почему?" - спрашивал я себя.
Может быть, потому, что в ту ночь, когда он выбрался из-под груды мертвых тел и полз по земле этого острова, он рвался сквозь ночную мглу и пелену крови к Катерине Париотис как к единственной путеводной звезде на своем смертном пути…
Нет, не поэтому, вернее, не только поэтому. Не мог же он, находясь на Кефаллинии, рваться к моей матери, чтобы умереть на супружеском ложе! Нет, меня наводило на эту мысль что-то более существенное, нечто такое, что в Катерине Париотис было скрыто глубоко-глубоко, но не угасло и ощущалось по сей день.
Я чувствовал себя вдвойне виноватым. Взяв предназначенную мне рюмку узо, я долил в нее воды. Это была вторая, а возможно и третья, рюмка в то утро, Паскуале Лачерба заговорил о войне.
Катерина время от времени уточняла подробности или поправляла его - она все время ходила из кухни в гостиную и обратно, а если и присаживалась ненадолго, то беспокойное состояние все равно не покидало ее ни на минуту. Бывший капитан тоже принимал участие в беседе.
Однако смысл разговоров до меня почти не доходил. Они, казалось, забыли о моем существовании и говорили по-гречески. Речь зашла о перемирии.
2
О перемирии возвестили колокола. Это было восьмого сентября, вечером. Сначала ударили аргостолионские колокола; их бронзовый перезвон сливался в один мощный гул и волнами катился к устью залива.
Городским колоколам вторили издалека колокола поменьше, из церквушек окрестных деревень; их слабый голос тоже покатился по зажатым меж гор долинам, по сосновым лесам и оливковым рощам.
Жители острова подбежали к окнам, вышли на пороги домов, устремились к шоссе, ведущему на Аргостолион, Ликсури, Сами, двинулись по проселочным дорогам и по полевым тропам - посмотреть, разузнать, что случилось. Подошла и Катерина Париотис к окну кухни, откуда видны были дорога и порт. Девицы на Вилле вместе с синьорой Ниной тоже распахнули ставни, выглянули в окно.
Там, за мостом, город, сгрудившийся вокруг своих колоколен и мачт военных кораблей, выглядел таким же, как обычно перед заходом солнца: вздымалась ввысь громада Эноса; на склонах, в сосновых чащах играли разноцветные блики - от чисто-голубого до разных оттенков сиреневого, от ярко-зеленого до серого цвета теней, возвещающих скорое наступление ночи. Необычно было лишь то, что после многодневной жары и засухи со стороны моря по направлению к крепости Святого Георгия надвигалась пелена облаков. В этот вечер Кефаллиния напоминала парусный корабль: деревушки белеют по бокам, точно поднятые по какому-то торжественному случаю флаги; вот корабль поднял якорь, и все они - Катерина Париотис и девицы из Виллы, военные лагеря и ощерившиеся зенитками горы - помчались на всех парусах под победный аккомпанемент колоколов по спокойной глади моря.
- Конец войне, - сказала синьора Нина, - Бадольо подписал перемирие.
- Капитан, не собрать ли вещи? - спросил Джераче. Солдаты пели песни, что-то кричали навстречу ветру.
Но это длилось недолго. По-прежнему празднично звучал лишь неумолчный перезвон колоколов. Всякий раз, как диктор римской радиостанции, прерывая музыкальную передачу, снова перечитывал текст воззвания маршала Бадольо, солдаты и офицеры молча окружали радиоприемник.
"Следовательно, - говорил голос диктора, - итальянские вооруженные силы, где бы они ни находились, должны прекратить военные действия против англо-американских вооруженных сил. Однако в случае нападения с какой-либо иной стороны атака должна быть отбита".
Капитан Альдо Пульизи взглянул на темневшее с запада море, туда, откуда еще несколько минут тому назад ждали появления противника; посмотрел налево, вниз, на длинные тени батарей Франца Фаута. В центре радужных кружочков бинокля он отчетливо увидел немецких часовых: они расхаживали взад-вперед с автоматом на боку, как ни в чем не бывало, словно трезвон колоколов не доносился до их слуха.
Сообщение о капитуляции не было для него неожиданностью, он ждал его со дня на день, с того самого момента, как англо-американцы перебрались через Мессинский пролив. Неожиданным было для него положение, в котором очутился он сам, да и можно ли было предвидеть, что сложится такая парадоксальная ситуация?
Война наверняка проиграна. Паром привозил все новые и новые подробности о наступлении союзников в Италии; значит, нечего делать. Приезжающие рассказывали, что по горам Калабрии непрерывным потоком движутся войска - танки, пушки, бронетранспортеры, колонны автомашин. Ночью идут с зажженными фарами, потому что небо полностью очищено от итальянских и немецких самолетов.
Не веря своим ушам, люди слушали эти рассказы, и в их воображении бесконечная вереница машин, которые ползли, как муравьи, по лесам и по долинам, превращалась в гирлянду праздничных огней, напоминала веселый деревенский праздник с иллюминацией, и все эти леса и долины перемещались в сторону Рима.
А вдоль берега расположился неприметный для солдатского глаза, но вездесущий и бдительный страж - внутренний флот с дальнобойными пушками, нацеленными на позиции противника, готовый обрушить на Тирренское побережье тонны и тонны свинца.