А в Недолище невеселые дела заварились. Нашлись завистники вроде Зыркаша, который написал на него в Полоцк – мол, обирает крестьян. Но разве он обирал? Он даже не назначал платы. Впрочем, его ни о чем не спрашивали, только, распределяя твердый налог, вспомнили молотилку, и Сокур сказал, что будет по справедливости обложить твердым Ровбу, который на молотьбе кое-что заработал. Хведор не знал, как ответить: коротко он не умел, а долго объяснять не было возможности. И вышло так, что заработал Ровба или нет, но в деревне другой молотилки не было, и твердый налог влепили ему по закону. Закона же в его защиту не предусматривалось.
Сколько раз потом Хведор твердил себе: на кой черт она сдалась ему, та молотилка? Лучше бы, как все, молотил цепами, имел бы какой-никакой хлеб и свой угол, и не было бы тех несчастий, какими с дьявольской выдумкой начала преследовать его жизнь. Хотя, пожалуй, ничто уже его не спасло бы, молотилка была только зацепкой. Так, если тяжело нагруженный воз станет крениться на косогоре, то, как ни хватайся за него, опрокинется, одна сторона перевесит. Молотилка была последним довеском, который опрокинул и без того накренившийся воз жизни Ровбы. Потому что его уже пометили, как помечают шкодливую скотину в стаде, какая-то особая мета появилась возле его фамилии в сельсовете или, может, в районе. Твердый налог – семьдесят пудов жита – он кое-как уплатил, хотя подчистую вымел хлебные сусеки в амбаре, вывез все до первого марта, как и предписывала бумага. Голодновато стало на хуторе, нечем было засеять яровой клин – осталось пуда два ячменя да полмешка овса. И он не знал, то ли покупать остальное, то ли одолжить у кого. Но покупать нужны были деньги, а денег у него не было. Он ничего еще не придумал, как принесли новый, еще более твердый налог – восемьдесят пудов хлеба и сто рублей деньгами. Тогда он сказал себе: рехнулись они там, что ли, где он столько возьмет? Ходил в сельсовет, ездил в район к знакомому секретарю Теребильникову, который вместе с Миколой недавно работал в комсомоле,- жаловался, унижался, просил. Не помогло ничего, сказали: не уплатишь в срок, опишем хозяйство, "в том числе дворовые строения и скот". Погоревал пару дней и стал бегать по родственникам своим и жены, хоть сколько-нибудь зажиточным людям в своей и соседней деревнях – просить денег. Но все будто одеревенели, оглохли, никто не хотел понять его беды и никто ничего не дал. Конечно, в то время каждый думал о том, как выкрутиться самому, потому что бумажки с твердым налогом уже замелькали не только в Недолище, но и в других селах. И он кинулся продавать молотилку, объявил о том по знакомым и даже на базаре в местечке. Да никто не покупал, не поинтересовался даже. Пришлось распродать скотину – обеих коров, всех овец и подсвинка. Конечно, был дурак; не понимал, что зря это, что не спасет его и квитанция о полном расчете. Ничто уже, видно, не могло спасти Ровбу, помеченного поганым и страшным словом "кулак".
В те заполошные дни, бегая в поисках денег, встретил в местечке Ноэма, старого еврея, с которым когда-то имел дело, заходил в его жатку под липой, когда покупал молотилку. Большой дружбы у них никогда не было, но Ноэм мог дать в долг и даже подождать, если долг не выпадало вернуть вовремя, или вместо денег принять яйца, масло, а то и пару мешков картошки. Всегда деловой и подвижный, Ноэм растерянно брел по местечковой улице, будто ничего не видя вокруг. Хведор деликатно поздоровался, они разговорились, и оказалось, что у Ноэма также серьезные нелады с властью. Когда Хведор пожаловался на свою беду, старый еврей взял его за пуговицу и сильно привлек к себе: "Я тебе скажу: бросай все, бери детей в охапку и утекай. Куда? Не важно куда – куда глаза глядят. Потом поздно будет… Это тебе говорит Ноэм! Я все бросил и вот с этой котомкой иду на станцию. Я тут больше не житель! Я беженец! Ты послушай меня, Хведор!"
Нет, Хведор тогда не послушался: как это все бросить? А земля, хозяйство? И куда податься? Здесь его корни, свои, деревенские,- как он может уехать куда-то в бесприютный, неведомый свет?
Он прожил в Недолище еще месяцев десять. Безрадостной была эта жизнь, бесхлебица и пост надолго поселились в его обедневшей хате. Сам Хведор, сжав зубы, еще крепился, а Ганулька часто плакала, особенно по утрам, когда принималась готовить и надо было что-то засыпать в чугун, покласть на сковородку. За молоком для Олечки ходили в деревню к Лёксе или к Гречихиным. Те сочувствовали, переживали его беду как свою и чем могли помогали. Помнится, как он наведался тогда к Цыпрукову Змитеру, который третий год был должен ему тридцать рублей. Задолжал еще с молотьбы, а не отдавал, и Хведор долго не решался ему напомнить – как-то неловко, будто он требовал не свое, а чужое. Зря, однако, не послушал Ганульку, которая, глядя, как он собирается вечером к Змитеру, сказала: "Не ходи! Пусть они сгорят, те тридцать рублей, если он такой человек бессовестный". Должно быть, действительно бессовестный, даже наверняка так, думал Хведор, но ведь у самого невыкрутка, как не пойдешь? Пошел и, конечно же, получил дулю. Не было денег у Змитера или решил не отдавать – кто его знает, только нехороший вышел у них разговор, и Хведор, воротясь домой, угрюмо молчал до утра. Оно, может, и ничего особенного, может, как-нибудь и обошлось бы без тех трех червонцев, если бы этот Змитер не состоял в активистах комбеда. Когда началось самое страшное – раскулачивание, – именно он и подсказал раскулачить Хведора Ровбу. Как лишенца и твердозаданца. Что ж, его послушались, Хведора сослали. Провели классовую борьбу в деревне, а тридцатка так и осталась за Змитером, пусть пользуется на здоровье. Хведору не жалко денег, только еще горше от того стало на белом свете.
Где-то в небе светило нежаркое осеннее солнце, вершины елей поодаль тихо светились в его косых лучах. На еловых ветках вверху грелись вороны, порой перелетая куда-то, может, на соседние ели. Внизу же, под орешником, стыла волглая тень, было зябко, в Хведор ворочался с боку на бок, чтобы не очень застужаться от земли. Он немного вздремнул – час или больше, и снова стал донимать голод. Тянуло на поле за картошкой, и он сел под кустом, думал. Может, там все уже убрали, люди с поля ушли, что-нибудь да найдется. Какой-нибудь десяток не вырванных из земли картофелин – наверное, это не будет кражей. А если и кражей, то не очень большой, колхозники ему простят. Все же они взяли у него больше – чего стоит одна усадьба. Да и молотилка тоже. А ему понадобилось от них всего-навсего полведерка картошки. Не так уж и много.
Поднялся, побрел меж кустов орешника, забрался в заваленный хворостом молодой осинник, едва выбрался из него. Немного задержался в зарослях высокого, в рост человека, малинника, на ветвях которого кое-где чернели сухие, исклеванные птицей ягоды, и он собирал их по одной, ел. Ягоды противно хрустели на зубах и были безвкусными, утратив всю летнюю сладость. К концу дня вышел на опушку где-то в стороне от картофельного поля и понял, что чересчур взял вправо, краем леса следовало идти обратно. Прошел, должно быть, с версту или больше, когда услышал поблизости чей-то негромкий ворчливым голос. Затаившись в кустах, украдкой поглядел вперед. Невдалеке, удерживая на веревке черную корову, медленно брел по опушке сгорбленный, в рыжем армяке старик. Корова тянулась за травой в кусты, и пастух временами беззлобно ворчал на нее, Хведор пристальнее всмотрелся из зарослей, стараясь угадать, не знакомый ли кто. Но нет, старик вроде был незнакомый, должно быть, из дальней деревни. Можно было обойти его лесом, но у Хведора вдруг появилась мысль: а если попросить хлеба? Если старик пасет корову с утра, то, возможно, прихватил в карман хлеба, может, и ему дал бы кусок. Очень хотелось хлеба.
Набравшись наконец решимости, он вылез из кустов на край озимого поля и пошел к пастуху. Тот уже мог услышать его шаги, но, занятый коровой, вроде не обращал на него внимания. Подойдя совсем близко, Хведор сдержанно поздоровался. На него глянули выцветшие глаза старика, лицо заросло, наверно, как и у Хведора, седой щетиной. Старик подслеповато морщился, разглядывая незнакомца и не отвечая, и Хведор поздоровался снова.
– Да чую, чую, – сказал наконец пастух, шамкнув беззубым ртом. – День добрый, ну.
– Корову пасете?
– Корову, а кого же? Не коня же. Коня уже не пасу. Отпас. А. сами откуда будете? – спросил Хведор и умолк. Это был важный для него вопрос: может дед его узнать или нет?
– Да вон из Ушатов, – сказал пастух и впервые внимательно посмотрел на Хведора. Убогий вид его, однако, как показалось Хведору, не удивил пастуха – тот сам был одет не лучше. Хведор вздохнул с облегчением – в дальней деревне Ушаты его знали немногие.
– Может, закурить имеете? – неожиданно спросил Хведор и не узнал своего голоса, таким он стал жалким и немощным. Курить ему совсем не хотелось – он давно уже отвык от курева, но не хватило решимости сразу попросить хлеба.
– Ёстика, – сказал старик и пошарил в глубоком кармане своего армяка. – Во самосеечки трошки имею. Тольки запалить нема чем.
– Запалить, может, найдем, – сказал Хведор, однако пожалев, что завел этот разговор о куреве: следовало беречь спички.
Они молча свернули из обрывка желтой газеты по небольшой цигарке, и Хведор дрожащими пальцами осторожно чиркнул спичкой. Так же осторожно прикурил сам, потом уже смелее дал прикурить старику.
– В колхозе будете? – спросил Хведор, когда они затянулись по разу. От этой затяжки у него закружилась голова, и он слегка пошатнулся. Старик опять с подозрением оглядел его.
– В калгасе, а как же… Теперь все в калгасе… А как же…
– А что – единоличников не осталось?
– Единоличников? – прищурил один глаз пастух. – А сам адкуль будешь? Сдалёк?
– Да я… нездешний, – соврал. Хведор. – К родне иду.
Черная корова подалась за куст, сильно потянув веревку, увлекая за собой старика. Хведор пошел следом.
– А там, в вашей стороне, разве осталися единоличники?
– Да нет, знаете…
– И у нас не осталось, – сокрушенно заметил старик. – Которые в калгас не хотели – вывезли. Которые досля и захотели – тожа раскулачили и выслали. Кулаки, подкулачники, – словно жалуясь, бормотал пастух, идя за коровой.
– Ну а как же в колхозе? Богато живется?
– Богато! С вяликодня до Ильи траву ели. От Ильи почали помалу бульбочку копать. Да что на Илью, какая там бульбочка! Орехи!
– Вот как?
– Ну. А ты что, не знаешь? Или у вас там не было голода? – Старик уставился на него укоризненно-вопрошающим взглядом.
– Да как вам сказать? Был…
– Ну. Одного и спасенья, что коровка. Молочко! Да и сдать надо. Двести литров, И мясо и яйки. И шерсть и овечек. Зимой осмалили подсвинка. Так штрафу дали пятьдесят рублев.
– За подсвинка?
– Ну. За шкуру. Шкуру ж надо сдавать. А у вас разве другие порядки?
– У нас? Да как вам сказать? Строго, однако, может, не так, – почти растерялся Хведор, не зная, как ему ответить. Он в самом деле не знал, как было в других местах – так же, как здесь, или по-другому. Его уклончивый ответ старик понял по-своему.
– Наверно, нигде так не погано, как в нашем раёне. Негодное киравництва, негодные люди, разве так можно: за какую недоимку – остатнюю корову. А малые? Как им без молока? Помруть, Сколько их померло за лето, и старых и малых. Во, шатаюсь но лесу с этой. – Он выразительно дернул веревку. – Чтоб не отобрали. Бо займу платить нема чем. А в хате трое малых. Бяда!..
– Беда, – растерянно повторил Хведор. Ему еще ни с кем не пришлось беседовать о здешних порядках, чтобы узнать, как живут его земляки, старик был первым. И Хведору захотелось расспросить его поподробнее, но было боязно – как бы старик не заподозрил чего. Все же он был тут чужой.
– Бяда, ну.
– Может, надо жаловаться? Бумагу кому написать? – осторожно посоветовал Хведор.
Старик криво ухмыльнулся всем своим заросшим лицом.
– Кому жаловаться? Начальникам? Так они же у нас как зверуги. Приедет который… Вунь этот Ровба: все матюгом да пагрозой. Сибирью пужает…
Хведор вдруг почувствовал, как закачалась под ним земля и косо поплыло куда-то поле.
– Ровба?
– Ну, Ровба. Теперь же он партийный сакратар. Малады, а будто какой тивун! От батьки отказался. Батьку его раскулачили в Недолище, так отказался, говорили, фамилию собирается поменять, чтоб, значит, ни духу…
Казалось Хведору, он медленно падал на землю, а та все плыла, уходила из-под ног. Он уже плохо слышал, что еще говорил старик, который, видно, жаловался на жизнь и порядки в районе. Хведор его не слышал. Он так был ошеломлен внезапной вестью о сыне, такой душевной болью поразила его эта новость, что он перестал ощущать себя. Больше ни о чем не мог спрашивать, только отрешенно смотрел на широкий простор озими, за которым на пригорке виднелись стрехи недалекой деревни. И молча побрел вдоль опушки. Хлеба он так и не попросил… Он уже не мог ничего просить, плелся, как побитый пес, и думал: зачем он притащился сюда, зачем заговорил с этим стариком? Лучше бы он ничего не знал ни о здешней жизни, ни о сыне. Жил бы, как прежде, своими бедами, которые годами носил в себе. Зачем прибавлять новые? Как их все уместить в исстрадавшейся душе, как с ними жить?…
Хотя какая там жизнь…
В полном безразличии к лесу, полю, забыв об осторожности и ни разу не оглянувшись, он отошел от старика с коровой подальше, углубился в лиственный лес и без сил опустился в редкий высокий папоротник. То, что он услышал про сына Миколку, показалось несуразицей, не укладывалось в голове, и он все старался что-то понять. Ладно, отказался от раскулаченного отца, зачем же так – к людям? И еще менять фамилию? Чем ему не подходит фамилия? Что же тогда останется от прожитого? С чем жить дальше? Что он скажет своим детям, если они появятся у него? Очень непросто было Хведору понять, как живет сын и как думает обо всем. Он не видел его семь лет. То, что он услышал о нем, было непонятно к немыслимо.
В детстве Миколка был мягкий послушный мальчишка, жалел животных. Как-то всю зиму держал под кроватью в клетке серую курочку, которая на дровокольне сломала лапу. Преданно любил мать и очень переживал, когда она заболела рожей. Подростком, наверно, с такой же преданностью полюбил комсомол. Может, не столько сам комсомол, сколько ту горластую, суетную возню, которой с воодушевлением предавалась молодежь – в темных, занесенных снегом деревнях, где долгие месяцы было так одиноко и тоскливо. Все что-то выдумывали, заседали, обсуждали и принимали резолюций. В их комсомольской ячейке особенно активничали Миколка и его одногодок Шурка, единственный сын беднячки вдовы Михалины. Однажды они приняли резолюцию – всем снять образа. Конечно, сочинить резолюцию было легче, чем ее выполнить, поэтому для начала решили снять хотя бы в родительских хатах. Это было проще, хотя и не всем сразу удалось, некоторые из родителей просто пригрозили выпороть комсомольцев-безбожников. Хведор же отнесся к намерению хлопцев спокойно – подумаешь, образа! Правда, висят в углу, никому не мешают, но и пользы от них тоже нет никакой. А вот Гануля заупрямилась, не хотела снимать ни за что, и Миколке пришлось ее уговаривать с Рождества до весны. Все же добился своего, к Благовещению поснимал образа и рушники с них, а на их место повесил в угол Портрет Карла Маркса. Рушников, однако, на портрет вешать не стал. С тех пор висел себе в углу бородатый человек, ни пользы от него, ни вреда. Миколка же был доволен, ну и ладно.
И тут под весну комсомольский секретарь случайно дознался, что в хате его друга Шурки остался один образ, висит в покути. Миколка собрал комиссию из трех человек, и они пошли к Шурке обследовать. Оказалось, так оно и есть: образ архангела Гавриила спокойно висит себе, где и висел всегда. Михалина, Шуркина мать, плачет, не дает снимать, и Шурка ничего поделать с ней не может, такой оказался мягкотелый комсомолец. Миколка повел себя круто. Думали, он тут же скинет образ, но он образ трогать не стал, а созвал комсомольское собрание и, невзирая на давнюю дружбу с Шуркой, поставил вопрос о пребывании его в комсомоле. Хведор несколько удивился неожиданному поступку сына и как-то вечером мягко упрекнул его. Сказал, что, исключив Шурку, не слишком ли сурово они обошлись со своим деревенским парнем. На это Миколка ответил с небывалой прежде суровостью в голосе: "Комсомол таких двурушников стирает в порошок!" "Ну-ну!" – снисходительно буркнул Хведор и отправился по хозяйским делам. На те проделки Миколки с образами он смотрел как на ребячье чудачество, успокаивал себя, что малый глупый, подрастет – поумнеет.
Выходит, однако, поумнел по-своему.
Немного в лесу успокоясь, Хведор стал рассуждать по-другому. А может, теперь так и надо? И дома и на поселении он достаточно насмотрелся на всяких людей и на всяких начальников, бывало, строгость их доходила до нелепой жестокости, и была одна цель – поиздеваться. Он уже понимал, что доброта, видно, там, где справедливость и правда. А где классовая борьба, непримиримость, где всякий, кто выше, что хочешь сделает с тем, кто ниже, – какая там доброта? Должно быть, вместе со временем и доброта канула в вечность, на смену ей пришло что-то другое – жестокое и беспощадное. Его умник Миколка, видно, давно понял это, и если теперь он стал таким нетерпимым, значит, стать таким надо было. Особенно если не по своей злой воле, а из государственного интереса. Значит, иначе нельзя. А что отрекся от отца… обидно, конечно, и больно – да что делать? Может, он отрекся потому, что отец для него как бы умер и никогда ни о чем не узнает. Оно и похоже на то – для сына он действительно умер, если за столько лет ни письма не прислал, ни весточки никакой не подал.
И все же Хведору было обидно и больно.
В лесу стало смеркаться, и он поднялся из папоротника. Тело набрякло многодневной усталостью, затекшие ноги казались толстыми, словно бревна (может, опухли). Превозмогая слабость, он опять медленно побрел сквозь чащу к опушке, затем вдоль озимого клина свернул к полю с картошкой.
Солнце тем временем уже сошло с небосклона – скрылось за лесом, но небо над полем еще было полно его закатного света, и в этом светлом вечернем небе привольно плыли куда-то пышные белые облака. Как и предвидел Хведор, картошку на поле уже убрали, ни женщин, ни лошадей нигде не было видно, только вдали горбился единственный укрытый соломой бурт. Ну да бурт ему без нужды. Он немного отошел от края загона, разгреб пальцами свежую борозду, покопался в рыхлой земле. Нет, тут ничего не осталось, видно, все подобрали. Прошел дальше, в двух-трех местах разгреб землю, нашел перерезанную плугом половину картофелины. Поднял голову, огляделся – кажется, поблизости никого не было. Он взял немного в сторону, где густо валялась в бороздах картофельная ботва, подумал, что, возможно, там кое-что осталось. Порылся в нескольких местах и нашел четыре картофелины. Конечно, можно было подойти к бурту, набрать из него в карманы, но ему не хотелось слишком далеко отрываться от леса. Опять же – воровать колхозное?