Хроника потерянного города. Сараевская трилогия - Момо Капор 32 стр.


В толстых романах я обычно пропускаю описание детства главных героев. Продолжаю чтение книги только тогда, когда ее герой становится юношей. А когда речь идет о великих писателях, их детство обычно изображается как идиллическая, счастливая пора, что, похоже, пробуждает во мне нечто вроде тайной зависти. Единственные книги про детство, которые я на самом деле проглотил на едином дыхании, полагая их схожими с собственной биографией, были "Давид Копперфильд" и "Оливер Твист". Потому, наверное, я и не решился бы писать о своем детстве, если бы оно не было настоящим адом, который помогает по-настоящему оценить хронику потерянного города. Сейчас, сидя за этими строчками, я вдвое старше собственной матери, погибшей, защищая меня, и она в моем сознании неразрывно слилась с городом, в котором я родился, и это теперь двойная связь – то, что психиатры называют страхом отделения, который формирует нас с раннего детства. Старый турецкий дом, обрушившийся на нас в самом начале Второй мировой войны, вырос до невероятных размеров, и теперь на мою голову и плечи рушится целый город – колыбель, выглянув из которой я впервые увидел небо. Понятно, что жертва матери, принесенная во имя моего спасения, вызвала во мне глубокое чувство вины, и теперь потеря Сараево привела это чувство к крайнему пределу.

Случается, в молодые годы мы теряем близких и дорогих людей – своих сверстников, и вспоминаем их много лет спустя такими, какими они ушли от нас: стройными, кудрявыми, полными жизни. Им повезло вовремя покинуть этот мир, молодыми и красивыми. Они избежали старости и унижений, которые она приносит с собой.

И вот сейчас, рассматривая лицо матери, сохранившееся на нескольких случайных фотографиях (в то время люди фотографировались куда реже, чем теперь), я вижу высокую, стройную молодую женщину, которая, наклонившись, держит меня за руку, указывая, чтобы я смотрел на аппарат уличного фотографа. Не думаю, что ей довелось путешествовать куда-нибудь далее ближайшего курорта, как это было принято в то время; не знаю даже, видела ли она море, но ее строгая элегантность, темные костюмы с белыми кружевными манжетами, равно как и ее кокетливые шляпы, какие носили в те поры Джин Харлоу и Дина Дурбин, звезды серебряного экрана, выдавали в ней настоящую молодую даму. Говорили, что она играла на гитаре, а несколько вышитых ею ковриков свидетельствуют о склонности к романтическим пейзажам с ветряными мельницами и неприметными озерами, фоном для которых служили далекие голубые горы. Те, кто хорошо ее знал, уже умерли, а дата ее рождения – самое меньшее, что я должен бы знать о матери – записана в книгах запретного теперь для меня города. Следовательно, мне остается теперь только неверный, колышущийся свет, аура вокруг лика, который я не сумел запомнить, потому что был слишком мал, и всего этого – слишком мало и слишком много. Потому лик Богородицы, молодой женщины с Младенцем на руках, для нас, не запомнивших своих матерей, значит, наверное, куда больше, нежели просто библейский мотив.

Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго!"

Однажды мне понадобилось написать автобиографию. Я написал:

"Моя покойная бабушка Иована, урожденная Петкович, из села Брани Дол над Моском, рано овдовела. У нее было четыре сына.

Старший сын уехал в Америку.

Каким-то образом добрался до рудника Гер в Индиане, куда устроился рудокопом.

В 1920 году он погиб на двадцать четвертом году жизни, когда в шахте на его голову рухнула балка.

В родное село моего отца Мириловичи (почтовое отделение Билеча) прислали американские накопления моего дяди и страховку горнорудной компании.

Прислали и его карманные часы марки "omega", парадный черный костюм, пять пар воротничков, пару красно-белых туфель с дырочками, гамаши и перламутровые пуговицы для сорочки.

Прислали еще и фотографию моего дяди: высокий лоб, светлые подбритые усики, невыразимая тоска во взгляде, пиджак с узкими лацканами, тугой воротничок и галстук-бабочка – все в тонах бледной сепии.

Бабушка разделила имущество между тремя оставшимися сыновьями.

Дочери в расчет не шли. Их у нее было, кстати, три.

Один сын построил новый дом и новый пруд в селе Мириловичи и жил здесь до самой смерти. Во время засух только в нашем пруде бывала вода, и все приходили сюда за ней.

Второй сын навсегда уехал на север, в Бачку, на самую венгерскую границу; купил имение и стал самым уважаемым человеком в тех краях.

Третий, мой покойный отец Гойко, которого бабушка, как самого младшего, больше всех любила и единственного отправила в школу, на деньги из Гера, штат Индиана, продолжил образование, стал господином, женился на девушке из старинной сараевской семьи Велимировичей, и, таким образом, я появился на свет в 1937 году в городе Сараево, где научился отличать Вивальди от Боккерини, "скоч" от "бурбона", Брака от Пикассо (периода кубизма), "Dorn Perignon" от "Laurent Perrier", то есть самым важным в мире вещам!

Если бы гнилая балка на руднике Гер, штат Индиана, незадолго до моего рождения не упала на голову несчастного дяди, я, наверное, никогда бы не стал писателем. В лучшем случае из меня вышел бы пастух, ночной сторож или министр культуры".

Оставшаяся во второй раз вдовой со скромной пенсией, двумя дочерьми и двумя сыновьями, моя бабушка по материнской линии, госпожа Елка Велимирович, чтобы выжить, содержала маленький пансион для серьезных холостяков на улице короля Петра. Обе дочери были красавицами и помогали матери вести дела. Довоенный капитан генерального штаба первого класса Павле Илич влюбился в мою тетку Милену и вместе с ней отправился на войну; в 1942 году тетку у Верхнего Милановца взяли в плен четники и передали ее немцам, которые повесили сто пятьдесят партизан на каждом пятом столбе вдоль дороги от Крагуевца до Белграда.

Бывший капитан закончил войну прославленным партизанским генералом, но никто в семье не желал видеть его, считая виновным в смерти Милены.

В этом маленьком, скромном пансионе жил и мой отец, в те времена высокопоставленный чиновник в финансовой сфере деятельности. Человек с устоявшимися привычками и правилами, строгий, а иногда даже и суровый, хорошо продвигавшийся по службе, женился на второй сестре, Бояне, которая очаровала его естественной утонченностью и музицированием на гитаре. Уроки ей давал какой-то таинственный холостяк, о котором в семье шептали, что он – секретный агент Коминтерна и что в Сараево он только проездом, по пути на некое загадочное задание. Что касается женитьбы моего отца, сельского парня, с великими муками получившего образование, на городской красавице высокого происхождения, то в ней кроется мезальянс – соединение почти враждебных миров, плодом которого по случайности стал я. Всегда идеально одетый, вечно, даже дома, в галстуке и жилете, отец до самой смерти был неразрывно связан со своими горными герцего-винскими краями, не порывая даже с языком своих предков.

В 1941 году он, офицер запаса, уходит на войну, где попадает в плен и на четыре года отправляется в офицерский концлагерь под Нюрнбергом. После войны новой власти понадобились специалисты-финансисты, и он, увлеченный строительством нового государства, только год спустя приезжает из Белграда в Сараево за остатками прежней жизни – мной и частично кем-то сохраненной домашней утварью. Не успели мы приехать в Белград, как его на два года посылают устраивать финансовые дела в наших новых посольствах в странах Северной и Южной Америки. Потом он основал много банков на родине и был их первым директором. Он часто говаривал, что я родился в семье нищего директора банка, что и в самом деле было святой правдой: после смерти на счетах отца оставалось ровно столько денег, чтобы хватило купить гроб и оплатить его транспортировку в Герцеговину. Уйдя на пенсию, он поселился в Дубровнике, чтобы быть поближе к Герцеговине, на горы которой он смотрел с веранды своего дома. Последние двадцать лет жизни, окруженный богатой библиотекой книг по истории, он, отыскивая собственные корни, создавал родословное древо, но так и не закончил работу над ним. Перед смертью он попросил меня зарыть его на сельском кладбище в Мириловичах, где нам пришлось рыть могилу с помощью динамита. Его выбор удивил меня: почему он не захотел почить с миром в Дубровнике, где так долго жил, в Бонинове, на одном из лучших кладбищ в Европе, откуда можно рассмотреть даже Италию? Почему его больше влекло сельское кладбище, на котором пасутся овцы и козы? Но что было для него море? Ничто! Прежде всего, этот спокойный, строгий, сероглазый человек обладал исторической памятью. Он словно предчувствовал, что в нынешнюю войны многие сербские могилы в Дубровнике подвергнутся осквернению, многие могильные плиты будут разбиты и никто из родни не сможет зажечь на них свечу.

Признаюсь, мы никогда не были слишком близки. Его раздражало мое странное ремесло, далекое от реальности, мое поведение и, вероятно, то, что я, сам того не желая, напоминал ему о том, что он хотел забыть – о семье моей матери. Как и прочие герцеговинцы, он ни разу не поцеловал меня, только приобнимал по-мужски и похлопывал по плечу. И все. Никогда не говорил о написанных мною книгах, хотя я непременно посылал их с дарственной надписью. Когда он умер, его вторая жена передала мне вынутую из письменного стола большую толстую пачку в желтом конверте, обмотанном резинкой. Я открыл его, и в руках у меня оказалась куча аккуратных газетных вырезок: тут было много моих статей, рецензии на мои книги и выставки, даже совершенно незначительные сообщения в несколько строк о том, где я бывал и с кем встречался; на каждой вырезке его аккуратная рука проставила дату и название газеты. Он никогда не ходил в церковь, хотя вовсе не был атеистом. Наверняка он сохранил плохое отношение к попам, которые изредка посещали его заброшенное село и которым по такому случаю устраивали настоящие пирушки, в то время как голодные дети, попрятавшись по углам, во все глаза смотрели на невиданное изобилие.

Мне стало по-настоящему недоставать его только после его кончины. Я виноват перед ним. Я ни разу не свозил его в Грецию, полагая, что всегда успею это сделать, а ему так хотелось этого!

И вот сегодня ночью он здесь, со мной, в хиландарской церкви, и я почти вижу, как ему неловко от того, что у него не получается следовать молитвенному ритуалу…

Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!

После Акафиста – хвалебной песни Богородице – я вынырнул из голубоватых облаков ладана и увидел деревянную террасу, на которой молча сидели монахи и поденщики, работающие в монастырском хозяйстве. Вскоре туда поднялся величественный старец с длинной белой бородой, и перед ним распахнулись двери в трапезную. Это был просторный прямоугольный зал с несколькими дубовыми столами и такими же лавками. Только один стол был накрыт человек на тридцать. Прочие были пусты, молча напоминая о сотнях монахов, которые трапезничали здесь еще с четырнадцатого века. Мы уселись, но никто не прикоснулся к пище, пока игумен не благословил ее, вознеся хвалу Господу за его дары. Перед каждым из нас были алюминиевая миска с лечо, приготовленным на воде, кусок ржаного хлеба, помидор и стакан красной монастырской рецины. В это мгновение молодой послушник начал читать житие какого-то святого из старинной книги на подставке, напоминающей нотный пюпитр. В полной тишине слышался только стук ложек поденщиков и звяканье приборов. Ужинали молча: казалось, никто не обращает внимания на еду. Я сидел с поденщиками и смотрел на их костлявые, темные лица, заросшие недельной щетиной. Они набожно поглощали скромную пищу, и ложки в их грубых руках были похожи на десертные. С длинной стены на нас бессловесно взирали глаза бесконечной череды монахов, владык, митрополитов, королей, царей и ангелов, которую в XVII веке написал знаменитый хиландарец Георгий Митрофанович. Странно было есть под фреской вместе с монахами и виноградарями, которые были настоящими близнецами нарисованных на стене.

Среди сидящих за длинным столом я не обнаружил ни одного толстяка или даже просто коренастого человека. Монахи придают гораздо большее значение посту и голоданию, нежели пище, о которой даже и говорить неприлично. С восхищением они рассказывали мне о братьях, которые, непрерывно молясь в подземных кельях, не вкушают пищи по сорок дней. Об их подвижничестве и самоотречении говорят только в восторженных тонах. Ни разу я не услышал в Хиландаре, чтобы кто-то припомнил вкусное или особенно хорошо приготовленное блюдо или отдал предпочтение какому-либо вину. Здесь вспоминали только воду из колодца святого Савы в южной части монастыря, которая и в середине июля была ледяной. Если бы ее пили из стеклянного стакана, то он бы наверняка запотел, но к ней прикладываются из жестянки – металлической кружки, предохраняемой от падения в колодец цепочкой, или же просто из ладоней. "Сократ, увидев мальчика, пьющего родниковую воду из ладоней, разбил чашу" (Загадочная фраза из моего детства).

Я с жалостью и отвращением припомнил свою жизнь и жизнь своих друзей, наши длительные походы по местам, где хорошо кормили, – не выучив наизусть ни одной молитвы, спокойно могли продиктовать названия закусок, главных блюд и десертов многих мировых святилищ жратвы. Мне показалось, что тело распадается под воздействием гниющего мяса, рыбы, соусов, моллюсков и кремов, которые я поглотил за эти годы.

Ужин начался ровно в шесть пополудни по нашему времени (в Хиландаре отсчет времени ведется иначе, от восхода до заката солнца), а закончился, похоже, всего полчаса спустя, когда игумен ударил ложкой по своей миске, встал вместе со всеми, перекрестился и поблагодарил Бога за хлеб насущный, который мы, может быть, заслужили сегодняшними трудами. А во время этого ужина, одного из самых коротких в моей жизни, время остановилось под взорами глядящих со стен монахов и ктиторов, и мне показалось, что все блюда, что мне довелось по сей день попробовать, уместились в одной-единственной сиротской миске постного лечо, а все винные погреба мира слились в глоток сладковатой рецины, отдающей бочкой.

В конце шестидесятых, во времена наивысшего расцвета Сараево, недалеко от старого бутмирского аэродрома, в бывшем имении семьи Ефтанович, открыли самый, наверное, странный ресторан в Европе – "Башня", который вскоре стал самым любимым местечком жителей города. На самом деле это была тюрьма, в которой официантами и поварами служили каторжники, возвращающиеся после смены в свои камеры. Метрдотелями были надсмотрщики, переодетые в смокинги с галстуками-бабочками, а швейцары, гардеробщики и сторожа автостоянок – тюремными охранниками. "Башня" считалась местом с лучшей кухней в городе, и столик для ужина надо было заказывать за несколько дней. Фирменным блюдом, горячо рекомендуемым надзирателями, помимо боснийских, унаследованных от турок, была дичь, приготовленная самыми разнообразными способами: оленина, фазаны, кабаны и зайцы из Сараевского поля – излишки богатых охотничьих трофеев местных политиков и придворной камарильи. Да и само руководство каторжной тюрьмы с удовольствием отправлялось поохотиться в окрестных горах и просторных полях, а каторжники, отличившиеся примерным поведением, служили загонщиками и охотничьими собаками. Прислуживать в "Башне" для отбывающих наказание было огромной привилегией: негласно разрешалось употреблять вместо скудной и безвкусной тюремной пищи объедки с тарелок, можно было собирать окурки из переполненных пепельниц, которые они потом потрошили, отделяя табак, шедший на самокрутки, от фильтров и пепла. Казалось, особый вкус изысканным блюдам придавала несчастная обслуга, идеально ведущая себя под бдительным присмотром надзирателей с серыми восковыми лицами, типичными для служащих полиции, редко покидающих мрачные помещения тюрем и казарм. А может быть, жители Сараево, независимо от веры и национальности (в "Башне" отбывали наказание и те и другие), тайно наслаждались тем, что жизнь, по какой-то странной причине, наделила их ролью посетителей, а не каторжан. Это было заметно по благосклонному и теплому отношению к молчаливым несчастным, по обращению к ним на "ты", по сигаретам, как бы забытым в пачке на столе вместе с почти израсходованной зажигалкой, а иной раз и по специально оставленной мелочи после оплаты счета. Это место было куда более утонченное и крутое, нежели "Проклятый двор", и управлял им, вместо мифического Караджоза, куда более скромный и гораздо более опасный Директор, человек, лицо которого после случайной встречи в "Башне" быстро забывалось, но только не глаза – два косых разреза, в которых, как в масле, плавали темные зеницы волкодава.

Но самым странным было то, что в "Башне" регулярно обедали видные представители сараевской интеллигенции, среди которых чаще всего преобладали знаменитые писатели, не находивших ничего необычного в обедах посреди кафкианской исправительной колонии.

Короче говоря, не случайно, что именно город Сараево, а не какой-нибудь другой, придумал "Башню", невиданный сплав каземата и гастрономического рая, непревзойденное место для наслаждений – идеальную картину мира, который и сам есть всеобщая каторга, управляемая всемогущей и всевидящей Дирекцией. Здешние посетители – всего лишь временные счастливчики, которые являются таковыми, пока ведут себя прилично и лояльно по отношению к властям. Как только их поведение выходит за рамки, они сразу меняются местами с заключенными. Во всем этом жители несчастного города не находили ничего странного, потому как были уверены в стабильности своего весьма удобного, особого положения.

Назад Дальше