Признаюсь, я тоже грешен. И я однажды побывал в "Башне" на обеде, но если бы этого не случилось, вы бы не прочитали эти строки. Несмотря на то, что гордыня считается одним из самых тяжких грехов, суетность, несмотря ни на что, заставляет писателя заглядывать в самые порочные и неприглядные места, и при этом он полагает себя свидетелем, которому все заранее прощается. Тогда я последний раз был в родном городе, и после долгой прогулки под раскидистыми кронами платанов, по тропе, что ведет к Источнику Боснии, затащила меня в "Башню" моя старая, так и не осуществленная любовь. Некогда хрупкая, бледная девушка с огромными сверкающими глазами цвета диких каштанов, той осенью уже отяжелевшая зрелая женщина – и лишь в глазах сохранялся еще блеск нежных лет, – предложила пообедать в местечке, где "великолепно готовят", чтобы там продолжить разговор о старых добрых временах. Так мы оказались в затаившемся пекле, тлевшем без дыма и ощутимого жара, а она, в остальном натура весьма утонченная и склонная к художественной литературе, совершенно не замечала этого, удивляясь полному отсутсвию у меня аппетита. Наверное, впервые в жизни я ощутил в "Башне" сущность бесчестия города, который сумел усыпить нежную и тонкую душу моей приятельницы. Сущность этого зла, помимо прочего, состоит в невероятной способности унизить и замарать все, чего коснется, все, что хоть чем-то отличается от его ценностей. Превратить профессора в кухонного мальчишку, чистящего картошку, заставить скрипача менять пепельницы своим позавчерашним слушателям из концертного зала, а собственника некогда приличного ресторана вернуть к началам и заставить прислуживать клиентам, которые еще вчера почитали за великую честь, если он спрашивал, довольны ли они ужином, – это мог сделать только Сараево, и никакой другой город. Я видел на последней войне генералов (перескочивших сразу через несколько званий), которые волокли за собой изголодавшихся преподавателей литературы, строчивших для них мемуары за жалкую койку и миску еды. "Нечего тебе думать, – полупьяно заявил один из них своему Эккерману, когда тот попытался что-то сказать. – Твое дело молчать и записывать все, что я ни скажу!" Мимо тех, кто время от времени, по той или иной причине восставал против такого порядка вещей и кого наказывали за это тем или иным способом, жители Сараево проходили молча, убеждая себя и ближних в том, что те, наверное, заслужили кару. Привычным оправданием перед собственной совестью стали слова:
– И оно ему надо было? Жил себе спокойно…
И постоянные посетители "Башни" успокаивали себя тем, что обслуживавшие их заключенные, у которых сараевское бесчестие отняло даже право на достойное каторжное страдание, всего-навсего лишь мелкие нарушители закона, фигуры с почти опереточными, комическими судьбами. Но наслоение многолетнего унижения, мучений и несчастья в этом, а также в других бесчисленных местах вызвало всеобщий взрыв мрака, уничтоживший и разорвавший на мелкие кусочки многолетнюю, так упрямо и умело создаваемую ложь. И не случайно, что "Башне" довелось стать символом. Словно в библейские времена, на нее обрушился огненный столб, разоривший некогда Содом и Гоморру, и сжег без остатка вчерашний мир именно в этом срамном и грешном месте.
Оказавшаяся непосредственно на демаркационной линии "Башня" стала чем-то вроде границы, разделяющей воюющие народы. Равнодушные картографы провели линию после подписания Дейтонского соглашения, и она, словно в абсурдном сне, прошла точно через это здание, отделив ресторан от кухни. Возникла проблема: как подавать гостям блюда из свинины, настрого запрещенной Кораном, если кухня находится на земле, принадлежащей исламу? В Сараево, кстати, осталась одна, единственная мясная лавка, где продают свинину, и в ней обслуживают исключительно хорватов. Конечно же, вовсе не специально демаркационная линия в этом случае отнесена на пристойное расстояние в глубину мусульманской территории.
Между тем во время войны, да и теперь, когда подписан какой-никакой мир, "Башня" продолжает функционировать как тюрьма. И не только: в "Башне" продолжает работать тот самый ресторан, в котором гостей обслуживают бывшие заключенные, поскольку им некуда деться. Некоторые из них по отбытии срока добровольно остались официантами и поварами, совсем как сараевские сумасшедшие, после долгих скитаний по разоренному городу вернувшиеся в палаты Ягомировой лечебницы, брошенной врачами и охранниками. В психушке все-таки меньше безумия, чем на свободе. Зловещий дух Сараево, выпущенный из разбитой бутылки, пересилил и побежденных, и победителей.
Господи, помилуй прежде других несчастных сараевских старушек, которые покинули нас в числе первых – тех, что жались к стенам и каждому уступали дорогу, тех, что пережили близких и неслышно шагали, словно извиняясь за то, что все еще существуют; тех смиренных старых женщин, что после закрытия рынков собирали с прилавков остатки, до того как уборщики смоют их в канализацию струями воды из шлангов; с вечными переметными сумами в руках (в Сараево их зовут торбами) – пустые сумы несчастья, в которые надо собрать все, что ни встретится по пути: позавчерашние газеты, щепки для плиты, куски черствого хлеба. Родившись в Первую мировую войну, они созрели к началу Второй и закончили жизнь в этой; пережили три войны, так и не поняв, ради чего они велись; не храня в сердце ненависти, просто старались хоть как-то поддержать слабенький огонек жизни. Их пепел развеяли ветры истории. Господи, помилуй их вместо меня, грешного! Кто знает, сколько их перемерло за четыре года войны, сжимавших в худых пальцах бутылочки из-под лекарств, которых больше нигде не было, сколько перемерзло холодными и безнадежными сараевскими февральскими вечерами, в которые кажется, что лета вовсе не было и больше никогда не будет.
Их находили заледеневшими и засохшими, совсем как погибших птиц, что случайно залетели в чужую комнату и не смогли из нее выбраться. Кто знает, сколько их зарыли в землю под посвист снайперских пуль и треск лопающихся от мороза стволов вместо молитвы. Сегодня ночью в Хиландаре я молюсь за их нежные души, какой бы веры они не были, потому как Бог – един.
70. 1. На Тебя, Господи, уповаю, да не постыжусь вовек. 2. По правде Твоей избавь меня и освободи меня; приклони ухо Твое ко мне и спаси меня… 9. Не отвергни меня во время старости; когда будет оскудевать сила моя, не оставь меня.
Весной 1941 года Сараево захлестнула волна всеобщего безумия…
Толпа грабила еврейские и сербские лавки. Люди сгибались и падали под тяжким грузом нахватанного добра.
Словно насекомые, ползали они по крыше еврейской синагоги, отрывая от купола куски медных листов.
Они жгли флаги королевства и вывешивали новые, в красно-белую клетку. Восклицали здравицы в честь новоявленной Независимой Державы Хорватской и новых властей.
Как и все прочие сербы, мы должны были сдать радиоприемник марки "telefunken" и пишущую машинку системы "adler". Граммофон нам оставили, но мы больше не слушали музыку.
Время от времени появлялся тот русский, что усыновил меня. Он регулярно приносил шоколад и игрушки. Часто на нем была форма немецкого офицера. Он сажал меня на колени и, печально глядя, все время повторял: "Малое дитя, малое дитя…"
Однажды он вывел меня на прогулку. Мы столкнулись с большой группой людей, которые размахивали флагами и что-то кричали. Я, припомнив дядю Николу в фиакре, тоже крикнул во все горло: "Да здравствует король!", и все они в бешенстве повернулись в мою сторону. Русский затащил меня в ближайшую подворотню и сказал, чтобы я прекратил кричать что бы то ни было.
В непрекращающемся шепоте плюшевой коробки театра давали "Синюю птицу" Метерлинка. Это было первое театральное представление в моей жизни.
Зимой 1943 года я заболел брюшным тифом, который тогда был смертельной болезнью. Меня лечил доктор Алкал ай, наш семейный врач, единственный случайно сохранившийся еврей. Тетка, уверенная в том, что я умру, жгла свечку над моей головой. Я выкарабкался. Тиф в Сараево принесли с собой мусульманские беженцы – мухаджеры.
По воскресеньям мы ходили на кладбище ухаживать за цветами на семейной могиле. Я играл среди крестов и ангелов с поломанными бетонными крыльями, спускаясь в пустые, разграбленные склепы, наполненные зловещим эхом, пока тетка поливала растения.
На одном из крестов я по слогам сложил имя моей мамы:
БОЯНА КАПОР
Перед Олимпийскими играми в Сараево это кладбище перенесли в другое место. Теперь она покоится вместе с жертвами фашизма в братской могиле, которую я никогда не видел, потому что четверть века не приезжал в родной город. Задолго до нынешней войны он лишил меня права навещать своих покойников. Но это уже не имеет никакого значения.
Могила моей матери теперь в этой книге.
И вот в смертоносном и всеразрушающем вихре истории, сотрясающем фундаменты города Сараево с такой силой, что в гостиной звонко дрожат хрустальные люстры, моя старая тетка пытается любой ценой поддерживать внутренний порядок, как будто снаружи не происходит ничего необычного. Каждый день она старательно чистит оставшиеся ковры, те, которые мы еще не выменяли на еду, а я распутываю их свалявшуюся бахрому, пока мастика, которой только что был натерт паркет, не набивается мне под ногти; мельхиоровая ступка с пестиком и безмен на горке светятся тусклым блеском, совсем как в счастливые времена, белый кухонный кафель сверкает чистотой, завтрак, обед и ужин сервируются в давно и точно определенное время, даже если к обеду подают всего лишь по горсточке вареной кукурузы, зато сервируют ее так, будто предстоит довоенный воскресный обед. Эта маленькая состарившаяся женщина с толстым телом на коротких столбиках ног с запущенными венами и в туфлях на стоптанных низких каблуках поддержание порядка в маленьком гнездышке противопоставляет всеобщему хаосу, который одного за другим уносит ее ближних, уничтожает город, в котором она выросла, и гигантскими клещами вырывает, словно зубы, целые дома, дворцы и устоявшиеся привычки. И когда в грохоте эскадрилий, свисте бомб и взрывах исчезают еще вчера казавшиеся вечными соседние дома, она первым делом, вернувшись из укрытия, убирает рухнувшую с потолка на обеденный стол и картины штукатурку, как будто это привычная воскресная уборка.
Посреди Главной улицы дом номер 26, оказавшийся меж двух образов существования, являл собою в миниатюре последний оплот европейской цивилизации, и главным поприщем этого столкновения была кухня, чугунный под огромной кирпичной плиты с никелированными поручнями и рядами начищенной посуды над ней. Ближайший крытый рынок, построенный при Австро-Венгрии, называется "Маркале" (Markthalle), зелень для супа – "гринцайг" (Grünzeuge), а овощная приправа зовется "чутпайз" (Zuspeise), лапша – "мелшпайз" (Mehlspeise), суповая заправка – "айнпрен" (Einprensuppe). Здесь был и пирог к чаю под названием "милиброд" (Milchbrot), а в самых торжественных случаях подавался "сахер-торт" по рецепту недостижимого венского отеля "Сахер". Воскресный обед обычно состоял из вареной говядины "ринфлайш" (Rindfleisch) с хреном и томатным соусом, жареной картошки, зеленого салата, и в конце (в сезон) на стол водружались настоящие чешские кнедлики со сливами в темной закопченной посудине. Типичный европейский обед в трехстах метрах от многочисленных закусочных, на открытых прилавках которых дымились ленивая и в виноградных листьях долма, капустные голубцы с птицей и без, бамия, овечьи потроха и головы, кебабы и десятки самых разных пирожков и пит, начиная с картофельной начинки, сырной, капустной и тыквенной и кончая "питой просто так", без ничего, из слоеного теста – все эти экзотические блюда распространяли невидимую пелену чувственных восточных вкусов и запахов. Из ближайших домов доносилась вонь масла и жира, на которых готовятся турецкие блюда. В тупике – "чикме" – рядом с номером 26 сталкивались запахи Европы и Ориента – бурдюков и тортов, жира и сала, хлеба и лепешек "сомун".
Ни моя тетка, ни, конечно, я ведать не ведали, что упорная битва двух образов жизни, не стихающая здесь, совсем рядом с нами, есть всего лишь продолжение страшной многовековой вражды двух цивилизаций – христианской и исламской, которая началась задолго до нас и в которой мы вынуждены были принять участие помимо собственной воли, только по причине того, что судьба определила нам родиться в этом городе. Наш стиль жизни, который мягко направляло православие, начался после Берлинского конгресса, когда Австро-Венгрия, договорившись с прочими великими державами, в 1878 году оккупировала Боснию и Герцеговину, намереваясь – на словах, по крайней мере – навести там порядок, а также когда в крови было потоплено сопротивление боснийских турок, в котором решающую роль играли сараевские мусульмане под предводительством Хаджи Лоя.
Два французских путешественника (Chopin и Ubicini) в 1856 году записали, что "город этот слывет очагом фанатизма, а также центром боснийской аристократии, и его следует посетить ради того, чтобы познакомиться с настоящими турками и вырождающейся аристократией из славянских ренегатов…". Эта империя старалась европеизировать Сараево, канализировать и упрятать в белое каменное русло мелкую речку, которая время от времени сходила с ума и сметала все на своем пути, в том числе и тех, кто с детских лет пил ее воду; она старалась возводить мосты из камня и тумана, музеи, даже помпезный театр, в котором странствующие музыканты со всех концов монархии ухитрялись кое-как исполнять оперетты Франца Легара и Зуппе. И как бы она не стремилась по-своему сделать более пристойным лабиринт переулков и улочек, пять столетий особой жизни стойко и по-левантийски лукаво сопротивлялись, и если на эту борьбу глянуть сейчас, сто двадцать лет спустя, станет совершенно очевидно, что европейская культура здесь была всего лишь неудачной декорацией, которую в конце двадцатого века обрушил затаенный дух ислама, долго и терпеливо дожидавшийся мести.
85. 1. Приклони, Господи, ухо Твое и услышь меня, ибо я беден и нищ.
Похожий на состарившегося Сизифа, по моему детству и ранней юности бредет сгорбленный Песочник с мешком на плечах. Он обходит город, торгуя тончайшим песком, который добывает в верхнем течении реки Миляцки, в сокровенных местах меж скал; просеяв его сквозь сито, сушит и разносит по домам, зарабатывая таким образом кое-какую мелочь на пропитание. Никогда мы не слышали, чтобы он произнес хоть единое слово, кроме тихого "спасибо". Тетка, приобретя котелок песка, впускала его на кухню, где он сжимался на стуле, чтобы стать как можно неприметнее, и давала чего-нибудь поесть здесь и что-нибудь с собой, а мы смотрели на него как на божьего человека, который, словно ветхозаветный король, переодевшийся в нищего, приходил испытывать искренность нашей доброты. Хозяйки в то время мыли посуду щелоком, прокипятив в воде золу с небольшим количеством каустической соды, которая разъедала руки. Но прежде чем воспользоваться щелоком, они оттирали казаны для варки повидла и мыла, медные тазы и сковородки речным песком, который лучше всего удалял нагар открытого огня. Песок времени, словно через живые часы, тек сквозь старческие ладони, знаменуя близкое начало эпохи синтетических моющих средств. Похоже, легчайшая струйка песка ценой в полушку практически бесшумно засыпает тонким слоем мои воспоминания о тех временах.
40. 2. Блажен, кто помышляет о бедном [и нищем]! В день бедствия избавит его Господь.
Целых четыре военных года бродит, как проклятый, по Сараево городской сумасшедший Никола Тяжкий Работник, и все, о чем никто в городе не смеет даже прошептать, приписывают ему. Так трагическое время создает своего мифического героя из душевнобольного бедняка Николы, довоенного столяра, у которого от прежнего ремесла осталась только деревянная рейка, которую он судорожно сжимает худой костлявой ладонью – пошепчется с ней, взмахнет, потрясет с угрозой, не прерывая одному ему известный бесконечный монолог, полный бешеного клекота.
Тощий и долговязый, вроде кузнечных клещей, этот сорокалетний мужик одет в брошенный кем-то фрак с короткими рукавами, подвязанный веревкой. На коротко остриженном черепе у него пыльный полуцилиндр на два номера меньше положенного. Из рукавов выглядывают посиневшие уродливые кисти, а грудь украшают разные значки, жетоны и награды, собранные на какой-то свалке. Никола Тяжкий Работник, о котором говорили, что он был прекрасным столяром родом откуда-то из Чехии, поспешно шагает сквозь мои молодые годы, почти летит, не касаясь грешного сараевского асфальта, словно волшебник, который все может и все смеет. На широкой площади между новой православной церковью и Маркалой немцы сразу после прихода воздвигают высокий обелиск и венчают его свастикой с сидящим на ней огромным серым орлом с распущенными крыльями. Никола ходит вокруг него и машет рейкой, провозглашая во весь голос, что "хлеб будет, если только эта ворона из Сараево улетит!". В городе есть еще два знаменитых сумасшедших – Мушан, который со всей силой бьет себя руками по голове и кричит во весь голос: "Ей Богу, умер!", и глупый Лазар, с которого во время сна кто-то постоянно снимает башмаки без шнурков, – однако Никола Тяжкий Работник в любом случае самый знаменитый.
Сараевская легенда гласит, что в последний год войны его убили немцы: увидев, как они маршируют совсем как оловянные солдатики, Никола изо всех сил крикнул: "Хальт!". Выдрессированные, какими их Бог и создал, немецкие солдаты остановились как вкопанные. "Только мы с Гитлером и можем вас остановить!" – ощерился Никола Тяжкий Работник, продемонстрировав беззубый рот, и рухнул, скошенный очередями из "шмайсеров" на берегу Миляцки, неподалеку от моста Гаврилы Принципа, заплатив головой за последнюю шутку. Однако, скорее всего, его порешили освободители Сараево, на которых он тоже ругался, а в новые времена юмор такого рода не пользовался большим успехом. Но, как бы оно ни случилось, с исчезновением Николы Тяжкого Работника город сам как бы остановил собственную сумасшедшую карусель, которую сдвинули с места и разогнали эти благородные безумцы.
Говорят, однажды Иво Андрича спросили, правда ли, что в боснийской провинции, как и прежде, все еще есть обязательные городские сумасшедшие, на что он ответил, что теперь в каждом из городков есть по одному умнице!