Хроника потерянного города. Сараевская трилогия - Момо Капор 34 стр.


Так вот, граждане этого маленького Вавилона перемешавшихся народов и верований жили вместе, потому что должны были жить и выживать, мусульмане рядом с сербами и хорватами, евреи, словно одинокая стая испанских птиц, небольшая армянская колония – многочисленное семейство мелких торговцев. Болгары, знаменитые огородники широкого Сараевского поля, неизвестно как попавшие в этот город, чехи – в основном машинисты и музыканты, венгры – землемеры и пивовары, некогда застрявшие здесь во время последнего отлива ослабевших австро-венгерских волн, малочисленные настоящие турки с экзотическими, декадентскими лицами и достойным поведением, которых предки, отступая назад, в Малую Азию, забыли в этой влажной и сумрачной котловине. Жили здесь и "царские" русские, бежавшие от Октябрьской революции в Королевство Югославия (врачи, офицеры и балерины), и еще тысячи иных пришельцев – крестьяне, самостийно спустившиеся с гор вниз, в город, чиновники Австро-Венгерской монархии и прочие люди самых разных судеб и происхождения. Каждый из них, сам того не осознавая, лелеял старинные традиции своего народа и своей веры – и наследовал подозрительность и нетерпимость, врезавшиеся в вековую историческую память. Их ненависть, подавлявшаяся в течение долгих периодов времени, моментально вспыхивала, как только складывались подходящие обстоятельства – перевороты, кризисы и войны. Тогда статисты, занятые в этих спектаклях, сбрасывали маски, поверив, что в истории наконец-то пробил их час. И все эти народы и вероисповедания занимали одну либо другую сторону, формируя временные союзы, чтобы выиграть время; так мусульмане во времена Независимой Державы Хорватской становились "хорватскими цветами", а белые русские надевали униформу со свастикой, в то время как сербам, цыганам и евреям в этих драмах обычно доставались роли жертв.

Существуя вроде бы вместе и на первый взгляд дружно, каждый в отдельности чувствовал себя отрезанным от прочих. Мусульмане так и не сумели расстаться с зеленой мечтой об Оттоманской империи, да и сербы не забывали, кто именно уничтожил прежнее царство, берега которого омывали оба медитерранских моря. Хорваты продолжали жалеть о том, что проникновение католицизма в глубину Европы остановил Предимарет – непреодолимая граница, перед которой замерли серые многоэтажные дома и гостиницы, а за ней расцвели домишки и крытые рынки под черепицей и мечети. Сефарды никогда не забывали свою испанскую родину, из которой были изгнаны и последние следы которой они хранили в домашних обрядах и языке; армянам сердце не позволяло забыть погромы, во время которых турки вырезали их предков, и даже последний чех-гобоист из оперного оркестра считал себя обиженным, потому что играть приходилось в этой балканской дыре, а не в пражском "Дивадле".

Тем не менее нас, детей, привлекал своей таинственностью закрытый исламский мир, который мы видели только снаружи, с улицы. С позиций нашей чахлой гражданственности он казался нам живописным, загадочным и чувственным; мы не были вхожи в дома наших лучших друзей магометанской веры, да нас никогда туда и не приглашали, однако иногда удавалось заглянуть в них сквозь окна, зарешеченные деревянными рейками-мушебаками, во дворы, прячущиеся за высокими глинобитными или кирпичными стенами и воротами с колокольчиками. Дворы мостили белыми округлыми булыжниками, старательно выпалывая прорастающую меж ними траву, зачастую в них устраивали шедрваны – небольшие фонтанчики, и высаживали цветы. Женщины прятались от наших взглядов – мы замечали лишь трепет их юбок из пестрого шелка. Мы обедали за столами, ели из тарелок, пользуясь столовыми приборами-эсцайгами (Esszeug), в то время как они сидели "а ля тюрк" за низкими столами-синиями, на коврах, и пальцами макали кусочки лепешек в общую мелкую миску из глазурованной керамики. Их отцы были непререкаемыми владыками в семьях. Во время поста "рамазан" наши ровесники строго придерживались запретов на употребление пищи и воды в дневное время. В школе они ничем не отличались от нас, православных и католиков, разве что были обрезанными и говорили чуть мягче нас, зачастую не отличая мягкое "ч" от твердого, да и клялись не по-нашему, заявляя: "Дина мне!".

Веками считалось, что Босния – а особенно город Сараево – защитник чистейшей исламской веры, в отличие от Цариграда, который все больше склонялся к европейским новшествам, и потому в Боснии то и дело вспыхивали восстания, которые Оттоманская империя была принуждена подавлять силой. Так и турецкий полководец Омер Паша Латас, родом из Лики, потурченец, перебежчик из австро-венгерской армии, в 1858 году прибыл с карательной экспедицией в Сараево, чтобы навести порядок в этом Темной Вилайете и наказать чересчур окрепших сараевских и боснийских властителей. И когда Кемаль Ататюрк еще в двадцатые годы нашего века запретил в Турции чадру и паранджу, они оставались в Сараево вплоть до 1945 года, когда их запретили в законодательном порядке, что вызвало всеобщий протест мусульманского населения. Нам было странно видеть соседок по улице, идущих в длинных паранджах с темными сетками на лицах (мы узнавали их только тогда, когда они на мгновение приподнимали чадру и улыбались нам), равно как и наших преподавателей, направляющихся на поклонение в мечеть Гази Хусрев-бега, с достоинством неся на головах черные фески. В прохладном дворе этой мечети мы видели ходжей и религиозных фанатиков с восковыми лицами и огромными темными глазами, горящими как в лихорадке; приходили туда и дервиши из забытых уже сект, мужчины в чалмах, нищие и юродивые с бритыми затылками в лохмотьях, убогие и мудрецы с длинными седыми бородами. Они мыли ноги в фонтанах под журчащими струями прозрачной святой воды, надевали деревянные сандалии и отправлялись на молитву.

"Имам всплеснул руками, и стадо верующих бросилось на колени, производя шум, напоминающий стук ружейных прикладов, ударяющих по команде о землю, – писал неизвестный путешественник в "Revue des deux Mondes" в 1890 году. – Несколько минут я наблюдал лишь пятки босых ног и кучи красных, синих или черных тряпок. Спины выпрямляются, сгибаются, колышутся в идеальном единстве, словно на маневрах. И впечатление производят вовсе не гротескное. Эта однообразная гимнастика, где никто не стремится превзойти соседа, преподает великолепный урок унижения…"

Это действовало на нас, христиан, у которых коммунисты пытались отнять право на нашу веру, весьма экзотично, совсем как американский цветной фильм, действие которого происходит на Ближнем Востоке. Нам казалось, что мы стали богаче, познав еще один мир, который для большинства европейцев так и останется непознанным.

Время кофе.

Его варит послушник в небольшой чайной кухне на верхнем этаже удивительно высокого строения, откуда монастырский сад, напоминающий ковер с геометрическим абстрактным рисунком, виден как из самолета. Тридцатилетнее лицо послушника в рамке короткой черной бороды выдает глубокое смирение и сосредоточенность, словно он занят самым важным в мире делом. От других я уже знал, что он закончил два факультета и сделал в своем городе приличную карьеру, но теперь он здесь, и никто не знает почему. Крайне неприлично расспрашивать здешних обитателей о прошлом, если только они сами не заведут разговор на эту тему. Прошлое стерто из жизни.

Получив свою порцию кофе, я машинально схватился за сигареты и зажигалку, но тут же вернул их в карман. Мало того что курение в Хиландаре запрещено – оно здесь считается грехом. К моменту прибытия табака в XVI веке из Америки в Европу монастырь существовал уже более трех веков. С тех пор дурманящий серо-голубой дым монахи считают не просто обычным пороком, но дыханием Сатаны. Так что если мне невтерпеж покурить, я выхожу за сводчатые монастырские ворота, за его стены, и, сидя на камнях, курю сигарету за сигаретой с поденщиками – братьями по привычке. "Наверное, это единственное серьезное дело, которым я занимаюсь ежедневно с шестнадцати лет, не пропустив ни дня!" – говорил мне Данило Киш. Наверное, когда мне не удается закурить, движения делаются нервозными, что и заметил послушник, глядевший на меня из-под стекол с большими диоптриями с сожалением и необычным сочувствием, словно приметил обуянного нечестивым христианина.

– Смотрю, брат, тебе покурить охота… – спросил он, принеся кофе. – Если не удержаться, я тебе на балконе поставлю.

Я вышел на узкую террасу под крышей и сквозь щели меж старых досок под ногами углядел пропасть. Я курил, глубоко затягиваясь, и выдыхаемый дым ветер уносил к черной стене леса за монастырскими стенами – так было нормально – в то время как послушник остался стоять в дверях, прислонившись к притолоке. Похоже, он про себя молил Господа, чтобы Тот избавил меня от зловредной привычки. Мы молчали, прислушиваясь к стрекоту сверчков, которых жар летнего полудня выманил из щелей.

– Ты давно послушником?

– Два года.

– И чем занят все это время?

– Всем, что велят.

– Не слишком ли долго, брат? Почему тебя в монахи не принимают?

– Это от них не зависит.

– А от кого?

– От меня самого. Когда созрею…

– А разве ты еще не готов?

– Нет.

– Почему?

– Я за собой еще не все убрал.

– Ты разве еще не отрекся от мира?

– Да, но в этом еще самому увериться надо.

– Что же тебя мучает, брат?

– Иногда мне снится, что играю в преферанс, например, – произнес он, глядя на носки резиновых калош, – пас, черви! Не может хотеть монах в карты играть. А иной раз и женщины снятся…

– И что делаешь, если согрешить тянет?

– Исповедуюсь духовнику. У каждого послушника есть духовный отец, которому тот каждый день исповедуется во всем, что душу мучит. Духовник лучше всех знает душу послушника, и в один прекрасный день решает, созрел ли тот для того, чтобы стать монахом и совсем отказаться от мирской жизни.

Я курил сигарету за сигаретой, чтобы использовать привилегию, дарованную мне послушником, раздумывая над тем, кто мог бы стать моим духовником, насколько он должен быть грешным, непростым и опытным, чтобы понять мою исповедь. Как можно кому-то исповедоваться во всех своих предательствах, сомнениях, трусости и кражах, которые каждый художник совершает в своей уединенной алхимической лаборатории? Признать болезненное стремление к славе, жажду пустопорожних признаний, лукавство и мелочные суетные стратагемы… Как объяснить безнадежность нью-йоркских сумерек или похоть, возникшую в порту Антверпена, человеку, который там никогда не был? В самом деле, кто мог бы стать моим духовником? Тех, с кого я брал пример, которыми восхищался и на которых равнялся, уже давно нет в живых. Иные из них похоронены уже несколько веков тому назад. А может быть, это вообще не должен быть классик или человек с громким именем, может быть, для этой роли лучше других подошел бы кто-нибудь из старинных сказителей, которые добровольно отреклись от славы и собственный божественный дар тратили наугад, там, где случайно оказались, на нас, малочисленных поклонников и случайных слушателей. Но гуру подобного типа обладают одной исключительно дурной особенностью – обычно они сами держат монолог и никого при этом не желают слушать.

Я поделился с послушником своими сомнениями.

– Ты, брат, исповедуешься не человеку, но через него – Богу. Исповедником может стать любой, кто своей верой заслужил это право. А сейчас извини, мне пора на кухню, помогать…

Чуть позже на веранде, куда, словно привидение, неслышно проникал сумрак, напоенный страстью лета, ко мне подошел стройный монах лет тридцати пяти. Был час, когда на греческих пляжах отходит в небытие очередной растраченный день, замирают волны, а прилив тихонько подползает к ногам утомленных купальщиков. Этот монах, родом из Герцеговины, некогда был чемпионом в боевых искусствах. Теперь вместо черного пояса его талия перехвачена широким солдатским ремнем, которые, словно Божии ратники, носят все хиландарские монахи. Его босые ступни, пальцы которых напоминают каменные пальцы статуи Аполлона в Дельфах, обуты в апостольские сандалии из грубой кожи. (Когда некий любознательный посетитель Хиландара спросил монастырского сапожника, не сделает ли он ему настоящие апостольские сандалии, тот ответил, что не сможет – настоящие апостольские сандалии носили только апостолы!) Его длинные темные каштановые волосы заплетены в косичку, аскетическое костлявое лицо обветрело на полевых работах. Он вернулся в Хиландар после того, как некоторое время провел на герцеговинском театре военных действий, обходя окопы, читая молитвы над погибшими, причащая умирающих.

Мы разговариваем вполголоса, но до нас, кажется, все равно доносится поскрипывание гальки на далеких пляжах под босыми женскими ногами, от которых он навсегда отрекся…

– Когда меня обуревают грешные мысли, – рассказывает он, – а ведь я, брат, живой человек, из крови и мяса, то начинаю творить молитву Иисусу Христу Потому что, как говорит святой Иоанн Лествичник, непрестанное поминание и мысли об Иисусе должны слиться с твоим дыханием. Без святых слов, брат, битье поклонов превращается в пустое гимнастическое упражнение!

Святогорские монахи, пустынники и постники, как и за много веков до этого, и сегодня придерживаются правила Иисусовой молитвы следующим образом: монах тридцать три раза "свершает" четки, на которых нанизано сто камешков; следовательно, возносит молитву три тысячи триста раз. Число камешков на четках, как и число оборотов самих четок для произнесения Иисусовой молитвы, каждому в отдельности определяет духовник. С четками в сто камешков монашеское правило совершается следующим образом: первые двадцать пять раз земные поклоны кладутся при каждом вознесении Иисусовой молитвы; следующие двадцать пять раз совершается "малая метания" (глубокий поклон с касанием земли пальцами) при каждом произнесении молитвы. Третьи двадцать пять раз Иисусова молитва произносится вслух, но без положения на себя креста. Последние двадцать пять камешков молитва творится в уме, то есть проговаривается про себя, и при этом также не крестятся. Далее все повторяется по новому кругу, и так тридцать три раза.

"Эти святые слова наполняют пространство и время… – пишет некий теолог. – Они не только образуют молитвенную ауру, но и преодолевают страх существования. В такую молитву погружается весь человек, потому как только она обладает зримым и незримым смыслом, магнетическим и мистическим свойством. Потому что когда вытесняется Слово, начинается неизвестность; если его забывают – начинается насилие. Если Слово не обладает божественным воздействием, то порождает не любовь, но болезнь. А когда оно наконец пропадает, плодов ума не остается, ибо Слово тогда заменяет смерть. "Как смерть души есть настоящая, или главная, смерть, так и ее жизнь есть настоящая жизнь (святой Григорий Палама)". Спасение от неизведанного, конечного, эгоистичного, спасение от смерти и от легкомысленного любопытства, от всеосвобождающей свободы Князя тьмы, от допустимого, возможного и дозволенного – только в Слове. Потому оно есть точка нашего равновесия, потому что с ним мы являемся (первый плач), существуем (разгадка тайны жизни) и уходим (становимся Словом). По этой причине аура молитвенного языка оберегает нас в тайнах времен".

Интересно, что совсем на другом краю планеты, в Нью-Йорке, Джером Дэвид Сэлинджер, американский писатель, который в шестидесятые годы своими книгами так заметно воздействовал на формирование моего поколения, в романе "Френни и Зои" описал, что происходит с его молодой героиней. Френни, двадцатилетняя жительница Нью-Йорка, обнаруживает книжку незнакомого русского автора XIX века под названием "Путь паломника". Это рассказ о тридцатилетием крестьянине, который ищет ответ на вопрос, почему надо молиться непрерывно, как того требует Святое Писание. Он отправляется к Старцу, который научает его Иисусовой молитве по старообрядческой книге "Филокалия". Френни, еврейка по национальности, объясняет своему приятелю Лейну Иисусову молитву:

"Во всяком случае, Старец рассказал паломнику, что если слова этой молитвы непрерывно произносить и повторять – сначала разрешается только шевелить губами, – то далее молитва будет развивать сама по себе. Пройдет совсем немного времени, и что-то случится. Не знаю, что именно, но что-то произойдет, и слова сольются с ударами сердца того, кто их произносит, и тогда он в действительности будет молиться непрерывно. А это имеет огромное мистическое влияние на весь образ человеческого мышления. Это делается для того, чтобы добиться очищения всеобщего образа мышления и достичь совершенного нового понимания всего. Но суть в том, лучшее во всем том то, что, начиная молиться, ты вовсе не обязан верить в то, что делаешь. Я хочу сказать, что если ты и молишься, то не обязан верить в то, что делаешь. Я хочу сказать, что если даже тебя это страшно волнует, то все равно все в порядке. То есть ты никого и ничем не оскорбляешь. Другими словами, никто от тебя не требует, чтобы ты во что-то верил, когда в первый раз начинаешь молиться. Старец говорит, не надо даже и думать о том, что говоришь. Вначале важно только количество. Потом, позже, оно само по себе перейдет в качество. С помощью своей собственной силы или чего-то такого. Он говорит, что каждое упоминание имени Божьего – любого имени – обладает особой, свойственной только ему силой, которая начинает действовать, когда человек начинает произносить это имя… В сущности, в этом есть абсолютный смысл, потому что последователи буддийской секты Нембуцу постоянно повторяют слова "Nama amida bucu" – что означает "Слава Богу", и происходит та же самая штука… Абсолютно такая же…"

Той же ночью я молюсь вместе с молодым монахом… Вдруг он становится совершенно иным человеком. Его атлетическое тело гибко и без всякого видимого усилия падает ниц на каменные плиты церкви, но, встав на ноги, он словно превращается в столпника с фрески, который днями, месяцами и годами стоял на капителях колонн или на одиноких скалах, непрерывно творя молитву. Говорят, столпники сохраняли такую неподвижность, что на их темени птицы вили гнезда.

Некоторое время я пытаюсь подражать ему, но ничего не получается, потому что, похоже, его поза зависит не только от положения, занятого телом, но от чего-то непостижимого, что никогда мне не откроется. Он стоит. Существует. И только едва заметно шевелятся пальцы его правой руки, отсчитывающие на четках молитвы.

Назад Дальше