Я думал об этом сегодня утром, когда я вошел на советское солдатское кладбище. На краю леса Райккола, около Ладоги, на высотах – это не настоящие холмы, а мягкие, низкие возвышения, длинные почвенные складки – рядами стоят советские кладбища: голые огороженные участки, окруженные простыми заборами из штакетника или оградой из колючей проволоки. Это концентрационные лагеря для мертвецов. У входа на каждое кладбище возвышается что-то вроде триумфальной арки, окрашенный в красный цвет деревянный свод с серпом и молотом и несколькими словами, написанными белыми буквами. На этих кладбищах гораздо лучше, чем в антирелигиозных музеях и в пропагандистской литературе безбожников можно уяснить для себя представление, которое есть у коммунистов о смерти. Это абстрактная идея, которая застывает в своих физических, материальных формах, превращаясь в холодный и голый догматизм. Я хотел бы сказать – и я надеюсь, что внимание читателя на мгновение остановится на этом выражении – я хотел бы сказать, что "смерть для коммуниста – это остановившаяся машина". Остановившаяся машина: вот правильное слово. Прекрасная современная машина, из светящейся стали, из той почти синей стали, с ее колесами, ее цилиндрами, ее клапанами, ее системами рычагов, ее поршнями, теперь безжизненная и парализованная. Коммунистическая смерть. Танатос из хромированной стали. Машина, а отнюдь не моральный факт. Чисто физический, механический процесс, а вовсе не процесс моральной природы. И, все же, у машины тоже есть ее метафизическая сторона, машина тоже принадлежит к миру метафизики. Коммунисты еще не продвинулись вперед к этой более высокой точке воззрения на смерть как на "метафизическую машину". Все в коммунистической морали и мировоззрении связано с миром чувств, с миром живущих и живых вещей. Я хотел бы сказать, что коммунистическое кладбище – это превосходное, конкретное отображение абстрактной коммунистической морали, особенно в ее отношении к миру чувств в определенном смысле. Символы, которые украшают советские могилы, стоящие на могильных холмах стелы, с непосредственной экспрессивной силой воплощают один из основных элементов коммунистической морали, элемент ежедневного сосуществования с машинами, со "стальными живыми существами", отшлифованную и, я хотел бы сказать, почти "стилизованную" рабочую мораль. Однажды можно будет сказать, какая доля участия была у машины, у доверенного знакомства с машиной, в формировании морального мира коммунизма. Какова мера ответственности у машины и техники при определении коммунистической морали. Стелы вместо крестов стоят в строгой симметрии на могильных холмах. В большинстве случаев это металлические стелы. Очень редко они из камня.
У Майнилы, на фронте Валкеасаари, я видел советское солдатское кладбище, в котором стелы сделаны из камня, из того прекрасного красного гранита Карелии, из которого в значительной степени были построены старейшие дворцы и монументы города Петра Великого. На гранитных стелах стоят имена погребенных, которые почти все принадлежали к личному составу советской танковой части: наверху, над рядом имен – каждый могильный холм скрывает остатки нескольких солдат – высечено восходящее солнце, нашпигованное лучами, похожее на шестерню. В солнечном диске серп и молот. Меня удивил необычный факт, что стелы были из камня. Но когда я прошел вдоль рядов могил, я заметил, что на обратной стороне стел стояли еще следующие имена, и на этот раз это были финские имена. Только имя на каждой стеле. И над именем был выдолблен крест, голый лютеранский крест. Это были надгробные камни с кладбища финской деревни, которые русские сняли, так сказать, с законных могил, чтобы воспользоваться ими как надгробными камнями для своих собственных погибших. Я должен добавить, что это советское солдатское кладбище обустроено хорошо, с определенной заботливой тщательностью. Ограда не из колючей проволоки, а низкие перила из березы; и перед кладбищем короткая аллея, по обе стороны те же поставленные друг на друга гранитные блоки, которые соединены между собой гусеницами разбитых танков, экипажами которых были похороненные здесь танкисты. Но, впрочем, это единственное кладбище с надгробными камнями, которое я мог видеть, у всех других только железные могильные стелы. Эти симметрично сооруженные в голой земле железные стелы – ничто иное как полосы из тяжелой жести, или таблички для траншей, или куски брони или части кузовов машин и грузовиков, или маленькие чугунные колонны, которые непонятно откуда здесь взялись (пожалуй, это были маленькие колодезные колонны на площадях в центре деревни), а иногда даже уличные вывески или простые обитые жестью деревянные доски. Имена похороненных написаны на них неуклюжим шрифтом, в большинстве случаев кисточкой. Эти особенные могильные стелы, эти всходящие солнца как шестеренки, придают кладбищу вид двора на металлургическом заводе. Одного из тех дворов, на котором лежат разбросанные тут и там или сложенные в углу вдоль ограждающей стены сырые или наполовину обработанные металлические части, детали заржавевших машин, передаточные механизмы, которые ждут монтажа, или куски старых, превращенных в лом машин, которые должны отправиться на переплавку на литейный завод. Я вспоминаю, как я несколько лет назад посетил заводы Круппа в Эссене. И теперь, вспоминая об этом, перед моими глазами снова появляется огромный фабричный двор Круппа, как гигантское советское кладбище, усеянное стальными могильными стелами, маленькими чугунными колоннами, слитками, ржавыми шестернями, коленчатыми валами, частями котлов, металлическими листами, шестернями, похожими на восходящие солнца, гигантскими кранами. Это было в 1930 году, и заводы Круппа были в кризисе. Двор казался покинутым. Шлем полицейского возвышался перед решеткой рядом с входом. Изнутри колоссального ангара доносился ритмичный грохот металла, как удары огромного тамтама. Может, молот для обработки металла, может, пресс.
И теперь снова отражается этот ритмичный грохот, эти удары падающих молотов по серому стальному листу горизонта, этот глухой, низкий тамтам здесь в этой ледяной тишине не как канонада, а как металлический треск копра по слитку чугуна. Мне чуть ли не захотелось сказать, что это кладбище только что покинули рабочие. Потому что в странном сплетении мыслей это кладбище вызывает в моей памяти картину двора фабрики после неудавшейся забастовки, когда в тусклом свете поражения предметы, машины, орудия труда, все принимает необычный вид, необычную форму, почти убогую, жалкую форму, которая производит большое впечатление в ее тусклости и ее покорном отказе. Как предметы, машины, странные стальные животные, которые стоят перед запертыми воротами, перед белой гладкой и компактной стеной. Как символы жизни, которая натянута точно до границы, по другую сторону которой машина больше не живет. У имен, абстрактных символов, которые вырезаны или нарисованы на железных стелах советских кладбищ, есть тот же вес, то же значение (это вовсе не является выражением недостаточного уважения или христианского сострадания по отношению к погребенным под этими низкими холмами человеческим останками), что и красные и черные знаки на манометре, как написанные мелом на табличках возле котлов цифры, как температурная шкала на термометрах, как венки цифр на указателях скорости динамо-машин на электростанциях, как колеблющиеся красные стрелки в неоновых трубках радиопередатчиков. Также свет над лесом и над холмами, ледяной, неподвижный, синеватый похож на холодный яркий свет электростанции, химической лаборатории, прокатного стана на сталеплавильном комбинате. Что-то ужасно точное, абстрактное, математическое. Всюду эта одержимость техникой, специализацией, всегда голая и неумолимая атмосфера стахановского движения.
Можно почти спросить себя, нет ли у символов и имен на железных стелах того же веса, того же значения как у тех колонок цифр, которые на стенных досках у входа отдельных цехов советской фабрики сообщают о состоянии и среднем значении сделанной работы, о самом высоком и самом низком состоянии элементов производства, о достигнутом отдельным рабочим и всем коллективом уровне стахановских достижений. На железных стелах советских кладбищ могло бы быть написано не: "Здесь лежит...", а: "Высшие трудовые достижения погребенных под этими холмами товарищей..." Не содержат ли эти советские могильные символы, возможно, что-то религиозное? Эта страсть к смерти, эта одержимость смертью (смесь из садизма и мазохизма, которая весьма свойственна русскому народу), которая характеризует так много аспектов советской жизни? Также недостаток религиозности, отчаяние, абсолютная темнота, возможно, они и есть темные знаки бессознательного религиозного чувства, именно потому что они обратная сторона веры? Эти советские солдаты, которые так просто умирают, которые принимают смерть с таким неосознанно жадным, прожорливым равнодушием, ничего не знают о какой-нибудь религиозной грамматике, о каком-нибудь метафизическом синтаксисе. Они даже не знают, что существует евангелие. То, что они знают о Христе, они знают из картин в антирелигиозных документальных фильмах, детской иконографии антирелигиозных музеев, кощунственного фанатизма пропаганды безбожников. В одной московской церкви под распятием висит плакат с надписью: "Иисус Христос, мифическая личность, которая никогда не существовала". Ее цитирует также Андре Жид в своей книге "Возвращение из Советского Союза". Они знают, что они умрут, как умирает камень, как умирает кусок дерева. Как машина. Каким является или мог бы быть политический и социальный аспект этого состояния души, нелегко осознать или почувствовать. Слишком много элементов внутренней ситуации в России не доступны нашему пониманию, чтобы мы могли судить об этом. Но уже сейчас понятно, что этому народу не чуждо ничто человеческое, ничто нечеловеческое. Все в этой колоссальной трагедии ломает правила и границы вещей и человеческих фактов. Сегодня это уже народ, которого ненавидит Бога в себе самом, который ненавидит сам себя не только в подобном ему, но и в живых существах.
Я покидаю кладбище, отправляюсь в путь в деревню. Вокруг меня на холмах изгибаются триумфальные арки советских кладбищ. Лес Райккола закрывает горизонт своей высокой синей стеной. На дороге я встречаю группу пленных, которых сопровождает финский солдат. На носилках, которые несут четыре пленных, лежит русский раненый. Он, собственно не лежит, а почти сидит. Одна его нога разорвана взрывом ручной гранаты. Потом пленные, несущие носилки останавливаются, чтобы смениться. Они ставят носилки в снег, они останавливаются на мгновение, чтобы отдохнуть. Из барака выбегает собака, приближается к раненому, обнюхивает пропитанный кровью бинт. Раненый мягко берет ее за ошейник, он гладит ее, и в это же время он поднимает осколок льда, берет его в руку острым краем наружу и быстро бьет им зверя в лоб. Собака ревет от боли, вырывается, освобождается из железной хватки и бежит. Из зияющей раны на лбу течет кровь.
Раненый смеется! Пленные смеются. – Pois, pois! Дальше, дальше! – кричит конвоир. Маленькая процессия снова приходит в движение и исчезает в лесу.
31. Ариведерчи, Ленинград
Белоостров, ноябрь
Похоже, пришло время прокричать Ленинграду мое сердечное прощание. Уже почти целый год, с тех пор как я впервые прибыл на этот фронт, я снова и снова добираюсь до края траншей позиций под Белоостровом и из стрелковых ячеек маленьких передовых постов смотрю на огромный город, который лежит там, холодный и серый, в своей рамке из лесов и болот. И всегда, всякий раз, когда я покидаю этот фронт, я ощущаю неопределенную скорбь, мне кажется, будто я покидаю место, которое за это время стало дорогим моему сердцу из-за еще столь живых воспоминаний о трудной жизни во время этой зимы в этих темных лесах Карелии.
Ленинград сопротивляется. Мои прогнозы за прошлый февраль, когда многие поспешно предсказывали предстоящее падение осажденного города голодом, оправдались. Нынешние условия существования Ленинграда гораздо лучше, в некотором отношении, чем прошлой зимой. Большая часть населения за летние месяцы была эвакуирована через Ладожское озеро. На место понесших огромные потери из-за страданий ужасной зимы частей прибыли новые войска.
Теперь война вокруг "рабочей крепости", кажется, приспособилась к спокойствию, к отказу, почти к застою. Это уже не жесткая осадная война прошедших месяцев, постоянные обстрелы тяжелой артиллерией промышленных пригородов на юго-западе, яростный ритм атак и контратак. Что-то зрелое и усталое есть в висящем над крышами Ленинграда воздухе: это атмосфера чего-то угрожающе предстоящего, и в то же время бессознательной передышки. Мне почти хотелось бы сказать, атмосфера воспоминания. Бескрайний город до последних дней лежал в бледном мерцании его "белых ночей", которые постепенно уступали матовым и туманным осенним пространствам, в зеленоватом брезжащем полумраке. Тени финских солдат между деревьями призрачно ныряли в этом свете вечных сумерек. И русские разведывательные группы вдоль светлого края березовых лесов там перед нами передвигались медленно, как будто они устали, как будто они истощены светящейся неуступчивостью дня. И скоро уже будет зима, вновь никогда не кончающаяся зимняя ночь. Мне хотелось, чтобы у меня было время, чтобы описать меланхолию прохладного, влажного лета этого года, после такой жестокой зимы; монотонное падение осеннего дождя на листья, на железные крыши бараков, на клеенчатые дождевики солдат, на блестящие крупы лошадей. И я хотел бы суметь описать огромный город, так, как он лежит этой неповторимо мягкой поздней осенью перед моим взглядом через маленькое прямоугольное окно этого "корсу", этого убежища на самой передней линии передовых позиций у Белоострова. Это маленькое окно, в березовой раме. Через слегка запылившееся стекло пейзаж всегда выглядит несколько бледнее и несколько меньше, чем в действительности. Между краями окна картина города представляется мне как старая печатная гравюра, которая висит на стене "корсу", запыленная старая картинка с несколькими пятнами гнили тут и там. Небо немного смято в одном углу, справа вверху. Хмурое небо, тут и там залитое светлой голубизной (точно как будто река – вероятно, это мираж Невы – разливается на небе за свои берега и затопляет бледные белые низины, на которых разбросаны облака как острова парящего, прозрачного архипелага). Я внимательно рассматриваю цвет неба, цвет крыш, лесов: не является ли серый цвет действительно преобладающим тоном в этом ландшафте, на этой старой гравюре? Или, все же, это розовый цвет и неопределенный, мягкий отголосок коричневых и зеленых тонов в сверкающей синей яркости листвы деревьев? Город, кажется, зафиксирован карандашом художника в мгновение усталости и ожидания; точно в длинное, бескрайнее мгновение, в котором даже неживые вещи, кажется, иногда как живые существа, сожалея, желая, страстно хотят вернуться к навсегда умершему или из разочарования обманутому времени. Да, это так: в мгновение разочарования. Что-то прошло, что-то умерло в судьбе Ленинграда.
Кто точно наблюдает свет, который дождем падает вниз с неба этой старой гравюры, материю, из которой сделаны ее полумрак и ее тени, для того станут видны многочисленные знаки, открывающие тайну ее разочарования, подобные тому виду отказа, который в определенные моменты дня, кажется, охватывает пейзаж, прокрадывается в эту игру теней и света, как будто приближается конец природы, как будто печальный рок уже нависает над жизнью растений и животных, над перспективами деревьев, скал, водоемов, облаков. Не тень ли это, вероятно, войны, которая скрывает пожелтевший свет этой старой гравюры? Вероятно, это присутствие какого-то более глубокого чувства, аура, эмблема чего-то более интимного, более тайного, более рокового.