Но, хотя осенью 1941 года эвакуировались сотни московских учреждений, предприятий, вузов, школ, Москва не опустела. ‹…›
[Жители Москвы постепенно привыкли к близости фронта, занялись своими делами и заботами, запасали на зиму дрова, картофель.
Успокоение сердец и умов произошло по нескольким причинам. Первая причина была ложной: обманчивое физическое ощущение удалившейся опасности от Москвы, ощущение действительно совершенно ложное.
Вторая причина успокоения заключалась в том, что человек не может долгий срок находиться в противоестественном для жизни состоянии чрезвычайного напряжения.
Человек привыкает к такому состоянию и даже успокаивается не оттого, что вовне меняется что-либо к лучшему, а оттого, что внутри самого человека растворяется напряженное ожидание, размытое течением его каждодневных забот и трудов. Так больные успокаиваются не оттого, что выздоравливают, а оттого, что привыкают к болезни.
И наконец, третья, истинная и действительная причина успокоения происходила оттого, что в людях торжествовала бессознательно и сознательно вера в то, что Москва никогда не будет сдана немцам. Эта вера окрепла в ноябре 1941 года, когда немцев, подошедших к предместьям Москвы, захлестнувших петлю окружения до Рязани, отогнали к Можайску, выгнали из Клина и Калинина, эта вера крепла оттого, что Ленинград, сдавленный голодом, огнем, льдом, в течение трехсот дней не сдавался. Эта вера все ширилась и крепла и сменила то тяжелое чувство, которое жители Москвы испытывали в сентябре и октябре 1941 года.
Летом 1942 года жителям Москвы казалось, что тон газет и сводок излишне суров, излишне встревожен. В мыслях людей под влиянием менявшихся обстоятельств происходили удивительные изменения. Поступки людей получали новое освещение и по-новому объяснялись людьми.
В октябре 1941 года некоторые москвичи, обывательски настроенные, отводили глаза, когда их спрашивали, почему они не садятся в эшелоны и не уезжают на восток.
В ту пору считали, что человек, бросивший на произвол судьбы все свое имущество, оставивший квартиру и уезжавший с заводом или учреждением в Башкирию или на Урал, поступает патриотично. Человек, отказывающийся от эвакуации в связи с тем, что теща его нездорова, или потому, что в эшелон нельзя погрузить пианино и трельяж, считался обывателем, а то и похуже.
Теперь, летом 1942 года, кое-какие люди, забыв о подлинных мелких мотивах своих прошлогодних решений, объявили уехавших в эвакуацию беглецами. Обыватели забыли, какая пропасть лежала между ними и теми истинными защитниками столицы - дружинниками ПВО, бойцами истребительных отрядов, работницами, красноармейцами, рабочими ополченцами,- что остались кровью своей оборонять Москву.
Обыватели чувствовали себя в Москве просторно и говорили - хорошо бы, правительство запретило обратный въезд в столицу всем эвакуированным в 1941 году.
Изменились обстоятельства, и сами собой изменились взгляды людей на произведенные ими поступки, на мотивы этих поступков. Ведь текучесть взглядов и мнений в зависимости от мелких выгод сегодняшнего и завтрашнего дня и есть духовная основа всякого обывателя.
А те, кто уезжал в октябрьские дни, захватив с собой немного белья, валенки, несколько буханок хлеба, люди, говорившие: "Стоит ли запирать квартиры, пусть бойцы, что будут драться за Москву, пользуются всем моим добром, и бельем и вещами",- эти люди сейчас писали соседям, управдомам, дворникам - просили следить за вещами, жаловались прокурорам и начальникам районных отделений милиции. И сложилось так, что обыватели корили уехавших, дивились их мелочности. Но этот любопытный случай - одна из малых частностей московской жизни. Главное было в другом.
Сильные, самоотверженные рабочие люди, защитники Москвы, с энергией продолжали работу. Те, кто остался защищать Москву, строить баррикады, рыть окопы, вновь вернулись на фабрики и заводы.
Уехавшим казалось, что они увезли с собой жизнь и тепло Москвы. Они представляли себе засыпанные снегом заводские цехи, холодные котельные, опустошенные, без станков, пролеты, дома, стоящие как мертвые глыбы. Им казалось, что вся энергия жизни ушла с ними из Москвы и ожила в новых военных стройках Урала, Башкирии, Узбекистана, Сибири. Но они не оценили всей жизненной силы великого советского города. Сила Москвы оказалась неисчерпаемой, и вновь задымили заводские трубы, ожили заводские цехи. Рабочая сила москвичей словно удвоилась, ее хватило на то, чтобы пустить новые корни на суровой земле новостроек, и на то, чтобы из корней, оставшихся на московской земле, поднялась и зашумела вторая заводская жизнь. И это породило новую любопытную частность.
Уехавшие стали тревожиться. Москва жила без них, и они снова захотели быть в Москве. Они хлопотали о том, чтобы им разрешили вернуться, называли оставшихся в Москве мудрецами, забыв о том, какого труда стоило им в октябре сесть на поезд. И те из них, кто уехал в Саратов, в Астрахань, говорили: "Да ведь в Москве куда спокойней, чем на Волге" - и словно не понимали, что судьба Москвы неотделима от судьбы Волги, от судьбы России.]
Москва, дымившая зимой железными трубами, выставленными в отдушины и форточки, Москва баррикад и дневных воздушных налетов, Москва, чье свинцовое небо освещалось пожарами и зарницами бомбовых взрывов, Москва, хоронившая по ночам трупы убитых во время налетов женщин и детей,- эта Москва летом вдруг стала нарядной, красивой, и на Тверском бульваре, под самый комендантский час, на скамейках сидели парочки, и цветущие липы после теплого дождя пахли так славно, так сладко, как никогда, кажется, не пахли в мирное время.
41
На третий день после приезда в Москву Штрум сложил вещи и чемодан и ушел из гостиницы, где имелась в ванной горячая вода и где каждый день желающие могли получить вино и водку.
Дома он раскрыл окна и пошел на кухню, чтобы развести водой высохшие в чернильнице чернила,- из крана лениво потекла рыжая жидкость, и он долго ждал, пока струя очистится.
После этого он сел писать открытку жене, потом принялся за письмо Соколову - подробно описывал свои разговоры с Пименовым. По-видимому, через неделю-полторы все довольно многочисленные формальности, связанные с утверждением плана работ, будут закончены.
Штрум надписал адрес на конверте и задумался. Странное чувство возникло у него. В Москве он собирался горячо спорить, доказывать, как важны работы, задуманные им, а оказалось, что спорить не пришлось, все его предложения были приняты.
Он запечатал конверт и стал ходить по комнате. "Хорошо дома,- подумал он,- правильно, что перебрался сюда". Вскоре он уже сидел за письменным столом и работал.
Время от времени он поднимал голову и прислушивался - какая тишина! И неожиданно Штрум понял - он не тишину слушал, а ждал, не раздастся ли звонок, мало ли что, вдруг соседка, живущая у Меньшова, позвонит, и он скажет: "Посидите со мной, очень уж грустно одному".
А когда работа увлекла его и он, забыв о недавних своих мыслях, быстро писал, склонившись над столом, постучалась соседка и спросила, не сможет ли он одолжить ей две спички, зажечь газ: одну на вечер, вторую на утро.
- Одолжить две спички не могу, но безвозвратно дам вам коробок… Да вы зайдите, зачем стоять в коридоре,- проговорил он.
- Какой вы добрый,- смеясь, сказала соседка,- спички теперь - дефицит,- и вошла в комнату. Она подняла с пола смятый мужской воротничок, положила его на край стола и проговорила: - Сколько пыли, какой беспорядок.
Когда она нагибалась и мельком, снизу вверх, посмотрела на Штрума, лицо ее было особенно миловидным.
- Боже мой, у вас рояль,- сказала она,- вы умеете играть? - Она задавала шутливые вопросы, ей хотелось посмеяться над ним.- Играете, но немного, наверно чижика? - спросила она.
Он развел руками.
Штрум был неловок и робок с женщинами.
И сейчас ему, как многим застенчивым людям, казалось, что он холодный, житейски опытный, а женщине с ясными глазами в голову не приходит, что она нравится соседу, владельцу спичек, что он смотрит на ее тонкие пальцы и на ее загорелые ноги в сандалетах на красных каблуках, на ее плечи, маленькие ноздри, грудь, волосы.
Он все не решался спросить, как ее имя.
Потом она попросила его поиграть на рояле, и он играл сперва вещи, которые ей должны были быть известны: вальс Шопена, мазурку Венявского, затем засопел, затряс головой, заиграл Скрябина, искоса поглядывая на нее. Она слушала внимательно, хмуря брови.
- Где вы учились играть? - спросила она, когда он закрыл крышку рояля, обтер платком виски и ладони.
Он не ответил на вопрос своей новой знакомой и сам спросил ее:
- Как вас зовут?
- Нина,- сказала она,- а вы Виктор,- и указала на лежавшую на столике большую фотографию с надписью: "Виктору Павловичу Штруму - аспиранты Института механики и физики".
- А отчество? - спросил он.
- Просто Нина, без отчества.
Штрум предложил ей выпить чаю и поужинать с ним.
Нина согласилась и посмеивалась, глядя, как неумело хозяйничает Штрум.
- Кто же так хлеб режет? - спрашивала она.- Давайте уж я. Да к чему открывать консервы, и так всего хватает на столе… Постойте, постойте, надо стряхнуть пыль со скатерти.
Какая-то особая трогательная прелесть была в милом хозяйничанье этой молодой женщины в большой, пустой квартире.
За ужином Нина рассказала ему, что она живет с мужем в Омске, он работает в райпотребсоюзе. Она приехала в Москву с партией белья для госпиталей из омского швейкомбината, ее тут задержали с оформлением и сдачей, через несколько дней она поедет в Калинин,- материалы, которые полагались Омску, по ошибке заслали в Калинин.
- А после этого придется домой ехать,- сказала Нина.
- Почему же "придется"? - спросил Штрум.
- Почему? - переспросила она и вздохнула: - Вот потому.
Штрум предложил ей выпить вина.
Нина выпила полстакана мадеры, той, которую Людмила Николаевна велела привезти в Казань, и над верхней губой у нее заблестели капельки пота, она стала обмахивать платочком шею и щеки.
- Вы не боитесь, что окно открыто? - спросил Штрум.- Почему все же вы сказали: "придется ехать домой", ведь обычно говорят: "придется уехать из дому".
Она засмеялась и легонько покачала головой.
- Что это за цепочка? - спросил он.
- Это медальон, тут фотография моей покойной мамы.- Она сняла цепочку с шеи, протянула ему.- Хотите посмотреть?
Он посмотрел на маленькую пожелтевшую фотографию пожилой женщины, с головой, по-деревенски повязанной белым платочком, и бережно вернул гостье медальон.
Потом она прошлась по комнате и сказала:
- Боже мой, какая огромная площадь, заблудиться можно.
- Я бы хотел, чтобы вы заблудились здесь,- проговорил он и смутился от своих слишком смело сказанных слов.
Но она, видимо, не поняла его.
- Знаете что,- сказала она,- давайте я вам помогу пыль в комнате вытереть, посуду убрать.
- Что вы, что вы! - испуганно сказал Штрум.
- А что же тут такого? - удивленно спросила она.
Она вытерла клеенку, стала перемывать стаканы и рассказывать.
А Штрум стоял у окна и слушал ее.
Какая странная женщина, как не походила она на всех знакомых ему женщин. И как красива! Как это она, не колеблясь, с поразившей Штрума режущей душу откровенностью, рассказывала о себе, рассказала о своей покойной матери, о том, какой у нее недобрый муж и как он виноват перед ней.
В ее словах необъяснимо соединялись ребячество и житейская опытность.
Она рассказала ему, что ее любил один "замечательный парень", техник по монтажу, она работала тогда наладчицей в цехе, и теперь сама не понимает, почему не вышла за него замуж, а незадолго до войны пошла за красивого соседа по квартире, уполномоченного Омского райпищепромсоюза, он сейчас на броне ("прижался к броне",- сказала она).
Нина посмотрела на ручные часики:
- Ну, пора. Спасибо за угощение.
- Вам спасибо, я даже не знаю, как благодарить вас.
- Война, все друг другу помогать должны,- сказала она.
- Нет, не только за это спасибо. А за чудесный, замечательный вечер. И за ваше доверие ко мне. Поверьте, я очень взволнован тем, что вы так рассказали о себе,- говорил он, приложив руку к груди.
- Вы странный,- сказала она и с любопытством посмотрела на него.
- О, я, к сожалению, не странный,- сказал он,- я самый обыкновенный человек. Необыкновенная вы. Разрешите, я провожу вас? - и он почтительно склонился перед ней.
Она несколько мгновений смотрела ему прямо в глаза, и ресницы ее на этот раз не моргали, а глаза стали пристальными, удивленными и широкими…
- Какой вы…- сказала она и вздохнула, словно собираясь плакать.
Да, мог ли он подумать, что эта молодая красивая женщина так много пережила. "Но как доверчива и чиста она",- подумал он.
Утром, проходя мимо старухи лифтерши, сидевшей в дачном плетеном кресле, Штрум спросил:
- Как дела, Александра Петровна?
- Дела у всех одни,- ответила она.- Дочка болеет; хотела детей в деревню к сыну отправить, а в четверг письмо от невестки - забрали его в армию. Куда теперь их отправить, у той в деревне у самой двое, девочка постарше и мальчишка совсем мелкий.
42
В этот день в комитете Штрум узнал о приезде Чепыжина. Секретарша Пименова, шестидесятилетняя, полнотелая старая дева, смотревшая на мужчин, независимо от того, были ли они седыми профессорами или студентами первого курса, осуждающими глазами, сказала Штруму:
- Виктор Павлович, академик Чепыжин просил вас ждать его - он будет здесь к шести часам вечера.
Она посмотрела на Штрума и строго произнесла:
- Ждать вам надо обязательно, так как он завтра уезжает в Свердловск.- После этого она, усмехнувшись, негромко добавила: - И ждать вам придется долго, так как убеждена, что Дмитрий Петрович опоздает.
Этим она хотела сказать, что и знаменитый академик не лишен слабостей, которые присущи ветреному трудновоспитуемому полу.
Но она действительно оказалась права - Чепыжин приехал в начале восьмого, когда кабинеты и комнаты уже опустели и вахтер сурово оглядывал нервно шагавшего по коридору Штрума, а оставшийся на ночное дежурство секретарь пристраивал к письменному столу кресло своего начальника, готовясь без лишней маеты скоротать ночь.
В тот момент, когда Штрум услышал шаги Чепыжина и затем, оглянувшись, увидел в глубине коридора знакомую плотную фигуру, он испытал чувство радости и волнения.
Чепыжин, заметив Штрума, протянул руку и, быстро идя ему навстречу, громко произнес:
- Виктор Павлович, вот мы и встретились… в Москве!
Вопросы его были неожиданные, быстрые…
- Как в эвакуации живете? Трудновато? Обо мне вспоминаете? Как вы тут с Пименовым договорились? Бомбежек боитесь? Людмила Николаевна этим летом в колхозе не работала?
Слушая ответы Штрума, он слегка склонял голову набок, и под его широкими бровями блестели внимательные, одновременно веселые и серьезные глаза.
- План ваш читал,- сказал он,- действуете вы, мне кажется, в правильном направлении.- Задумавшись, он проговорил негромко: - Сыновья мои в армии, Ванюша ранен был. Ваш-то ведь тоже в армии? Бросим-ка мы с вами науки и пойдем на фронт добровольцами? А? - Он вдруг оглядел комнату и сказал: - Душно, пыльно, накурено. Знаете что? Мы до моего дома пешком пройдем. Недалеко. Километра четыре. А там вас автомобиль подвезет домой. Согласны?
- Конечно, согласен,- ответил Штрум.
В тихом вечернем сумраке загорелое, обветренное лицо Чепыжина казалось коричнево-темным, а светлые большие глаза глядели зорко и пристально. Верно, такими были это лицо и глаза, когда Чепыжин по лесной, теряющейся во тьме тропинке спешил во время своих походов к месту ночевки.
Когда они переходили Трубную площадь, он остановился и внимательно, медленно осмотрел пепельно-голубое вечернее небо. Удивительным был этот долгий, внимательный, хмурый взгляд. Вот оно - небо детских мечтаний, располагавшее к грустному созерцанию, к бездумной печали… Но нет! Небо - вселенская лаборатория, где прилагался труд его разума, небо, на которое он смотрел глазами крестьянина, оглядывающего поле, где немало пролито им пота.
Эти первые замерцавшие звезды, быть может, порождали в его мозгу мысли о протоновых взрывах, о фазах и циклах развития, о сверхплотной материи, о космических ливнях и ураганах варитронов, о различных космогонических теориях, о собственной его теории, о приборах, регистрирующих невидимые потоки звездной энергии…
А быть может, совсем другие мысли возникали в мозгу Чепыжина, когда долгим, хмурым взглядом смотрел он на первые звезды, мерцавшие в небе.
Быть может, вспомнился ему ночной костер, потрескивание сучьев, закоптелый котелок, в котором тихонечко вздыхает распаренное пшено, резная черная листва над головой?
Или вспомнил он, как ребенком сидел в тихий вечерний час на коленях у матери и, чувствуя тепло материнского дыхания, тепло материнских ладоней, гладивших его по голове, смотрел, смотрел на звезды, дивясь и зевая.
А среди редких звезд и хрупких оловянных облачков поднялись аэростаты воздушного заграждения, мелькали широкие лучи прожекторов. Война, война вторгалась в города и на поля русских хлебопашцев, война шла в русском небе…
Они медленно шли и молчали. Штруму хотелось спрашивать, но он не задавал вопросов ни о войне, ни о работах Чепыжина, ни об успехах профессора Степанова, который недавно приезжал к Чепыжину советоваться, ни о том, как Чепыжин относится к работе Штрума, ни о том важном разговоре, который имел Чепыжин в Москве и о котором сегодня днем намекнул Штруму Пименов.
Он понимал, что был еще один какой-то вопрос, разговор, касавшийся одновременно и войны, и работы, и тоски, жившей в сердце.
Чепыжин вдруг посмотрел на Штрума и сказал:
- Фашизм! А? Что с немцами стало? Когда узнаешь о средневековом озверении немецких фашистов, оторопь берет, леденеешь. Выжигают деревни, строят лагеря смерти, организуют массовые убийства военнопленных, невиданные с первобытных времен расправы над мирными людьми! Кажется, все хорошее исчезло. Кажется, нет там ни честных, ни благородных, ни добрых. А? Возможно ли это? Ведь мы знаем их. И их удивительную науку, и литературу, и музыку, и философию! А их рабочее движение? Откуда столько набралось злодеев? Вот, говорят, переродились, вернее, выродились. Говорят, Гитлер, гитлеризм сделал их такими.
Штрум сказал: