Нога пусть тоже не дрожит. Шагай размашисто, ставь каблук твердо - вот так, со шпалы на шпалу. За спиной запыхтели, догоняя. Он не обернулся. Потом зашагал по-иному: левой на шпалу, правой на гравий. И шел так, словно прихрамывая, метров сто, загадавши: когда надоест? Еще через сто метров надоело придуряться, строить из себя неунывающего парубка. Захотелось присесть, передохнуть, перемотать портянки. Но Крукавец не сделал этого: увидел подводу на проселке. Он выматерился и сбежал с насыпи, за ним, бухая сапогами, скатились хлопцы. По вырубке, меж свежих пней, поспешали к проселочной петле, которая лежала от полотна метрах в сорока. Крукавец сопел, раздувал ноздри, не переставал материться и вслух и про себя. Злился вдвойне: нарушают дядьки, а он-то сперва принял их подводу за свою, она должна подъехать и отвезти патруль в село. Ну, за нарушение он душу из них вытряхнет. Крукавец заорал, чтоб дядьки остановились, хлопцы тоже заорали; пальнули вверх для острастки, и подвода остановилась. Уже без спешки, укорачивая шаг, он вышел на проселок, взбивая пыль.
- Сучье племя! Вы что же нарушаете приказ германского командования? По комендатуре соскучились? Пулю вам, петлю? А ну, слезай!
С подводы, как мешки, свалились двое, старый и молодой, и похожие: на узком лице широкий утиный нос, глазки узкие, зеленые, как бутылочное стекло, уши большие, оттопыренные, - видать, отец с сыном. С перепугу оба землистые, рта не могут раскрыть, трясутся.
- Чего молчите? - гаркнул Крукавец. - А ну плетей им!
И первый начал охаживать по спинам, по плечам - куда придется. Хлопцы хлестали сильно, с протягом, добавили и пинков, потом один сказал Крукавцу:
- То мой дядя, а то его сын, мой двоюродный. Прошу не отвозить к немцам, родные все ж. Хватит с них плетюганов.
Крукавец согласился: хватит. И подумал: "Я не зверь, раз родичи - уважим. А отправить в комендатуру, упекут дядьков в лагерь либо вообще шлепнут. Ну, зверь я?" Он поправил гранату на поясе, заломил верх мазепинки, нетерпеливо притопнул каблуком. Так и не проронившие ни слова дядьки кланялись в пояс, пятились к подводе, пока не стукнулись об нее задом. Поспешно выпрямившись, зашарили в сене, совали круг колбасы, шматок сала, бутыль "калгановки", первака с травкой. Хлопцы принимали все это, складывали в сумки, Крукавец сказал дядькам:
- Геть отсюда! - и хлестнул плеткой по голенищу, а дядьки сникли, словно он их огрел.
Они завалились на подводу, дернули вожжи, и лошадь понесла. А они хлестали ее вожжами, и оглядывались, и снова нахлестывали. Глядя им вслед, Крукавец ухмыльнулся, хлопцы заржали. Он перестал ухмыляться, и хлопцы не ржали. И вдруг он увидал на вырубке, за канавкой, лиловую головку колокольчика. Крупный, мясистый, на длинном стебле, колокольчик показался ему весточкой из ушедшего или уходящего лета. Цветок летний, а достоял до сентября. Делая вид, что отходит по малой нужде, Крукавец наклонился над колокольчиком, сорвал. Вернулся на проселок, небрежно помахивая цветком. Поднес колокольчик к лицу - ничем тот не пах, разве что сыростью. Но чудилось: звенит колокольчик. Звон этот чудился Крукавцу и на подводе, когда он, развалившись на сене, покусывал стебель цветка. Лиловые лепестки перезванивались, сено хрустело под локтем, и казалось, оно тоже не имеет запаха, разве что сыростью отдает. И ветер отдает сыростью, далекий, балтийский, клонит верхушки деревьев, волочит с запада дождевую тучу.
Он любил дожди. Приятно, когда вода хлюпает в бочку, по оконному стеклу стекают капли, а ты сидишь в хате, уверенный: никто к тебе в непогодь, в грязюку не притащится, побудешь один. Быть одному - разве плохо? Наверное, поэтому он любит и зимние метели, наметет, ни пройти, ни проехать. А ты в натопленной хате, ни одна собака не заскребется в дверь. Одиночество? Оно горько для ублюдков. Мне оно сладко. Я всегда один, даже если в хате Агнешка, моя Куколка. Да не моя, а общая с панами. А сейчас с кем общая? Дьявол с ней, с Куколкой. Былой ревности уже нет, за эти дни-недели поугасла… Вислозадая лошадь натужливо тащилась по песку, роняла "яблоки", колеса поскрипывали, вихлялись, и подвода вихлялась. Хозяин дремал, хлопцы звякали оружием, напевали, пересмеивались. Крукавец покачивался вместе с подводой, вертел цветок. Ветер задувал все сильнее, туча разбухала. Но солнце светило вовсю, и день под черной тучей был светлый, яркий. Немцы заставляют патрулировать железную дорогу днем, ночью самолично дежурят. А нам ночью поручают делать обходы по селу, по проселкам, в засадах сидеть по хуторам. Да вся Волынь, считай, в хуторах! Разве хватит засад? А то выдали нам трофейное, русское оружие, нацепили на рукав повязку и уже думают, что дело в шляпе? Как говорят поляки, шляпа-то с дырками.
- Поняй, поняй! - сказал Крукавец, и возница взмахнул вожжами, понукая понурую вислозадую конягу.
У околицы Крукавец ссадил хлопцев - не паны, не развалятся, дотопают до своих хат, - к нескрываемому их удовольствию, отказался от колбасы, сала и бутыли. Вознице приказал погонять к березнику, на хутор. Он не вдруг решил это. Колебался, ехать к Агнешке или на хутор, к вдовушке. Вдовушка, сдобная да ядреная! У нее не было испорченности и неистовости, как уАгнешки, но зато она была безропотна. Правда, и Агнешка все сносила. Не потому ли, что и жену, и вдовушку, и прочих баб одаривал из плывшего ему в руки? Подарунки что надо, на тебе отрез, кольцо, платье, сапожки, одеяло, зато отдай мне твои дни-недели, кохана! Любимая? Не смешите! Есть мужицкая сила, желание. Вот и вся любовь. Эта сила, убывание которой он в себе ощущал, воскресла в ту ночь, когда накануне, под вечер, застрелил советок. Тогда с ним творилось такое: приехал домой, вымылся под рукомойником, взглянул в зеркало на стене, причесался, сел за стол, начал пить и сколько ни пил - не хмелел. Но чем больше пил, тем больше росла злоба. И когда легли с Агнешкой, когда расписался в слабости, злоба эта подкатила, и он ударил жену по плечу, по животу. Она вскрикнула, этот крик подхлестнул его, он еще ударил, еще щипал, тискал, кусал, снова бил. И чувствовал, как сила пробуждается и не утихает. Агнешка извивалась, шептала бессвязно:
- Ты всегда терзай… делай мне больно, я так хочу…
Вот стерва! И тут - порченая. Но впоследствии он терзал и ее и других баб. Ему было хорошо. А им? Кроме Агнешки, никто не высказывался. А он и не спрашивал. Только одаривал. За синяки - подарки. По украински - подарунки… Крукавец трясся на ухабистом, размочаленном танками еще в июльские дожди проселке и нюхал колокольчик, который не имеет запаха, не то что роза, ландыш или жасмин. Но к ним он равнодушен, а вот колокольчик по душе. За то, что будто звенит. В тряской подводе, на скудном сенце было неудобно, жестко. Это, конечно, не взбитая перина, на которой он будет нежиться у вдовы. Побудет у нее, а вечером - к Агнешке. К законной жене. Да и поспокойней ночью, когда ты дома. Если не вышел черед обходить с патрулем сельские улицы, дороги, хутора. А кто сказал, что на каком-то -хуторе не может быть засады - партизанской? Мы устраиваем засады, почему же им не устроить? Днем на хуторах не так опасно, днем партизаны должны отсиживаться в лесах, на болотах. Немцы же считают наоборот: воевать нужно днем и на фронте, по правилам, партизан ругают лесными бандитами. Германия - держава, но доверяться ей опасно. Как поступили немцы с националистическим правительством Украины? Оуновцы создали его во Львове. А немецкий офицер вызвал к себе почтенных министров и заявил: кончайте игрушки, никакого украинского правительства, мы сами в состоянии править. Скрутили немцы добрую дулю: властью делиться не намерены. И та дуля под нашим носом так и красуется.
Крукавец пошевелился и чуть не вскрикнул: ногу словно пронзило электричеством, в икре покалывало иголками, и была она онемелая, чужая. Пересидел! Пройдет, но неприятно. Будто омертвела. Он прислушался к себе: эта омертвелость ползет выше, к животу, расползается на другую ногу, на руки, на грудь, на сердце. И уже он весь, до кончиков волос, омертвелый. Блажь! Он дрыгнул ногой, чтоб поскорей прошло онемение. Косясь на Крукавца - рассердился, что трясет на ухабах? - возница сдерживал лошадь, как будто мог этим уберечь от тряски. Степан сказал сквозь зубы:
- Поняй, поняй.
Подвода проехала до одинокого тополя, от него свернула на проселок, едва намеченный в траве, он то и привел к хутору: хата за березами. Крукавец спрыгнул на траву, велел уезжать - и лошадь и возница настороженно косились на него.
Скрип отъезжающей подводы догнал у хаты. Крукавец постоял, чтобы его догнали и шлепки первых капель. Туча ползла над печной трубой, над березами, над тополем при дороге, а за тополем - распятие, а дальше, на горке, кладбище, там полно распятий, они увиты барвинком. Вот кому - в могилах, под крестами, под кладбищенским барвинком - ничто уже не грозит. Ха-ха-ха! Так же, вроде беспричинно, смеялся Крукавец и за столом. Он пил, ел, рассеянно прислушивался к шуму дождя, рассеянно поглядывал на хозяйку, на ее мальчишку, нелюдимо жавшегося в углу. Поглядит на них - ни звука. Поглядит на положенный перед собой на стол привядший колокольчик - засмеется. И еще поглядывал на длинную немытую лавку: рядом с ним карабин и граната. Чтоб были под рукой. Мало ли что может произойти. Немцы, конечно, сволочи: не дают свое оружие, про их автомат и не заикайся. Советский бы раздобыть, у пограничников ППД были на вооружении. Мельник где-то раздобыл. Стащить с немецкого склада опасно: охраняют и в случае промашки постреляют либо вздернут. Барахлишко и жратву тащим, тут немцы не такие бдительные. Хотя, если застукают, тоже несдобровать. Отсюда вывод: хлопцы пусть работают поаккуратней! Вообще ему в точности известно: с другими группами националистов у немцев были стычки и даже перестрелки. Есть такие оуновские вожаки, что и Советы ненавидят, и немцам при возможности гадят. Крукавец себе того не позволяет: опасно, Германия - держава, немцы - хозяева.
Он рвал зубами мясо, перемалывал, сомкнув губы, пережевывал, судорожно, толчком, по-звериному проглатывал, потом смеялся, смотрел на чернокосую и чернобровую хозяйку, на черномазого ее мальчишку, который затравленным волчонком выглядывал из-за печки. Да и хозяйка затравлена: глядит с подобострастием, вздрагивает при каждом его жесте, улыбается робко, заискивающе. Будешь затравленной: одна на белом свете, где война, смерть, страх, мужик-то второй год как помер: напился, упал в грязь и захлебнулся той грязью, весной было, в распутицу. Чернявая, - может, помесь? Но он не будет распутывать это. Пока она с ним, пускай не тревожится. Он поручится, что украинка, и отстанут.
Была бы чистокровной, так ничье заступничество не спасло б. Немцы всех евреев - в гетто, под пулю, во рвы. Или вывозят куда-то в Польшу. Он думает, туда же, под пулю, во рвы. Да и свои, националисты, приложились: вырезали целые семьи. Польские семьи тоже вырезали. И хлопцы Крукавца к этому прикладывались. Во главе с Антоном Мельником, который расписывается: "А.Мельник" - как будто Андрей Мельник. А Крукавец поначалу хворым сказался, но после и ему пришлось участвовать кое в чем. Чтоб знали хлопцы: главный он, Степан Крукавец, а не "А.Мельник", сифилитик, батяр и иуда. Только зачем крайности? Насиловали, после груди вырезали, глаза выкалывали… Крукавец был против такого. Ну позабавились с ихними бабами, ну пограбили которых с пейсами - и пореши всех, не мучь. Конечно, вслух он не высказывался: перед ним волчья стая, он вожак, что ж, он будет слабость показывать?
По окну хлестал мутный дождь, завывало в трубе, отрыгивал Крукавец - звуки понятные и простые. А отрыгивается - значит ест с аппетитом. И это желание есть было, пожалуй, единственное его желание. Не хотелось ни слушать, ни говорить, не хотелось ни двигаться, ни ложиться в постель, ни ехать домой - да и не на чем, он же отпустил подводу. Желаний не было потому, что в теле омертвелость. И в душе - она. Он подумал об этом, стараясь вызвать жалость к себе, но она не появилась. Насытится, и охота есть пропадет. Пока же рвет острыми, подточенными зубами мясо, перемалывает с закрытым ртом. Молчит. И женщина молчит, подавая еду, и мальчишка молчит в углу. Звереныш, волчонок, дать ему что-нибудь? И вдруг воспоминание: он сам мальчишка, совсем маленький, отец везет его на санках, и он кричит: "Папа, ты куда убегаешь?" Но и это не вызвало ничего - мелькнуло и пропало.
25
- Я ему: "Кум-зернышко, ты на меня бочку не кати… Чего катить-то без толку, кум-зернышко?" - Иван Харитонович Федорук, помпохоз, сосет здоровенную самокрутку и рассказывает неспешно, слова через час по чайной ложке.
Новожилов, к которому обращен этот рассказ, нетерпеливо дергается: быстрей бы говорил, не тянул кота за хвост и вразумительней. Вроде по-русски, а понимаешь не лучше, чем если бы говорил по местному. Что за кум-зернышко, что значит -катить на кого-то бочку? Федорук не без снисхождения объясняет:
- Кум-зернышко? Так я обращался к людям. До войны. Когда был директором. Привык… А катить бочку - возводить напраслину, чего ж тут не понять? Понял, Эдик?
- Понял, Иван Харитонович, - отвечает Новожилов, морщась. Что за удовольствие, когда тебя, начальника штаба, кличут Эдиком, а ты должен отвечать: Иван Харитонович, Ибо помпохоз отряда годится тебе в отцы, он бывший директор сахарного завода, шишка и держится по-прежнему начальственно. Да он и есть начальник: помощник командира отряда по хозяйственной части, но и Новожилов не пешка, штаб под его началом, и вообще он заместитель Скворцова. Ух, что за самосад курит Федорук, дрянь вонючая, горло саднит от дыма. Но сделать замечание неудобно, да и бесполезно: все на подводе, кроме Новожилова, дымят цигарками. И на второй - тоже дымят.
- Я ему, бисову сыну, режу: "Кум-зернышко, у тебя недостача, а ты ховаешься за директорскую спину, на меня валишь. Она, спина-то, хоть и широкая, да жулика не скроет…" - Голос у Федорука сиплый, застарело-простуженный, спина действительно широкая, под большим красноватым носом вислые, по-западноукраински, усы (Новожилову кажется: слова Федорука застревают в усах, не все доходят до слушателей). А и медленно же говорит Иван Харитонович: на десять слов - десять затяжек, уж лучше б вовсе не рассказывал.
Подводы ехали лесной дорогой, то параллельно просеке, то пересекая ее. Выехали после обеда и на месте должны быть к вечеру, потемну. Теперь они так частенько раскатывают - на подводах, а то приходилось ногами отмеривать, длинные тут версты, на Западной Украине. Потому что враждебные. На каждой версте, на каждом шагу можешь напороться на немцев, оуновцев, полицейских. Поэтому разговоры разговорами, а винтовки, автоматы наготове, и глаза шарят по дороге, по лесной чаще.
Новожилов покачивался, налегая одним плечом на плечо помпохоза Федорука, другим - на спину Дурды Курбанова, повозочного; этот туркменский паренек нравится Новожилову, что ни поручат - исполняет с усердием. Лошадей любит; Федорук произвел его в конюхи, в повозочные, и тут Дурды показывает себя с самой лучшей стороны - так бы записал ему в характеристику, будь мирное время. Где оно, мирное время? Вместо него война, вместо армейской службы партизанство, вместо привычного порядка кавардак. И внешне: вместо единообразия воинской формы - кто во что горазд: гимнастерки, шинели, свитки, плащи, пиджаки, фуражки, пилотки, кепки, шляпы, сапоги, ботинки и… даже тапки. Каково кадровому командиру взирать на это? Разве красные тряпочки на головных уборах изменят положение? У него самого армейские сапоги разбиты, гимнастерка и шаровары продраны, шинель прожжена, но все равно сапоги с подвязанной подошвой обметает тряпочкой, кое-как заштопанную гимнастерку или шинель перетягивает в талии ремнем, пряжку драит толченым кирпичом, подшивает выстиранный подворотничок. Что вы хотите, внешний вид для кадрового командира не пустой звук.
- Вот ты и рассуди, Эдик. Я директор завода, член райкома партии, депутат, уважаемый в районе человек, и что же, кому больше веры? Жулик сваливает на меня. Ты спросишь: удается ли ему? Да как тебе сказать… Кое-что и удается, потому существует закон в природе: ври-ври, что-нибудь и останется…
Федорук тягуче, обстоятельно, в подробностях передавал историю, как он выводил проходимца на чистую воду и во что ему это обошлось, искурил одну цигарку, свернул вторую. Решил табачить без перерыва, уморить Новожилова. Но он слушал терпеливо. И очень внимательно. Такова уж натура: все, что делает, делает серьезно. Недаром его назначили начальником штаба. Он наведет порядок и дисциплину! Коль доверили - оправдает доверие. И он не кабинетный работник (его "кабинет" - угол в штабной землянке), он должен выезжать на местность, знакомиться с условиями боевых действий воочию, участвовать в них непосредственно.
Как на учениях складывалось ладно да приятно! Но был привкус: воюют как бы понарошке. После двадцать второго июня воевали уже всерьез, и все, кому не лень, костерили связь, которую батальон не обеспечивал. Попробуй обеспечь в той заварухе! А на учениях обеспечивали безотказно, благодарностей удостаивались, младшему лейтенанту Новожилову неоднократно вписывали их в личное дело. Был младший лейтенант Новожилов, теперь - Эдик. Командовал взводом, так к нему не обращались. Стал начальником штаба отряда - пожалуйста: "Эдик", "Иван Харитонович", запорожская вольница. Персонально к помпохозу Федоруку у него претензий нет: сугубо штатский человек, в армии не служил, несмотря на звание: техник-интендант, вот и занимайся своим интендантством. Что он и делает. Хватка есть, хозяйственный опыт. Старый коммунист, в польских тюрьмах насиделся, еще в КПЗУ состоял, в Коммунистической партии Западной Украины. Сейчас в ВКП(б). Сугубо штатский - воюет. И Новожилов, сугубо военный, - воюет. Правда, какая-то не та война. Настоящая война за тридевять земель на востоке, у них здесь - партизанская.