Прощание - Олег Смирнов 39 стр.


Шредер. Я был доволен: кое-какие перевязочные средства и лекарства появились. До этого выкручивался, изворачивался. Бои, стычки, число раненых не убывало, а чем бинтовать, как сушить и обрабатывать раны? Бинтовали полосами из простыней, которые я вымолил у прижимистого господина, то есть товарища Федорука. Вымолил… Сначала я требовал, затем униженно просил… Если б не вмешательство командира и комиссара отряда, товарищ Федорук прогнал бы меня! Простыней, однако, было ничтожно мало. Бинтовали также парашютной тканью, изрезанной на полосы, но она не пропускала воздух, влагу. Вместо ваты я использовал подсушенный мох, но он размокал, расползался. Спирт был на исходе, йод, новокаин. А с инструментами? Кое-что нам привезли из города. И надо ж было так случиться, что мой саквояж с хирургическими инструментами на переходе путешествовал в повозке, которая подорвалась на мине. Но как я ни горевал, а оперировать надо было. Когда взорвалась эта злосчастная мина, один повозочный был убит, второго ранило осколками в ногу. И вот назавтра при перевязке я увидел: нога потемнела, отек. Догадываясь, что это, надавил под коленом: потрескивание, газовые пузырьки! Сделал разрезы - один, другой, день ото дня разрезы становились шире, но инфекция ползла вверх, за коленный уже сустав. На четвертые сутки раненый говорит: "Арцт, нога не болит". Разбинтовываю: газовая гангрена во всей своей красе. Если срочно не ампутировать, он погибнет от заражения крови. Объясняю командованию; кто верит, кто не верит, сам раненый заявляет: "Давай, Арцт, режь, жить хочу…" Это и решило. Но чем резать, уважаемый господин, то есть товарищ, партизан? Мне подсказали: в соседних отрядах, бывало, обыкновенные пилы употребляли. Мне, воспитанному на классической немецкой хирургии, у которого еще недавно был такой инструментарий, орудовать ржавой ножовкой? Выхода не было: достали даже не ножовку, а лучковую пилу, прокалили ее, обтерли спиртом. Взамен скальпеля - лезвие опасной бритвы. Сосуды перевязывать - шелковые нити из парашютной стропы… Господи, будь со мной! И что вы думаете? Партизан остался жив: после операции перевезли в другой отряд, а оттуда самолетом - за линию фронта, в госпиталь. Ведь послеоперационный период очень важен, за больным нужен уход. Ну конечно, и операция кое-чего стоит, особенно в таких условиях. Между прочим, операционный стол сколотили из березовых стволов… Не буду лукавить: профессионально я вправе гордиться. А нравственный аспект? Оказываю помощь людям. Кстати, они столь же мужественно переносят страдания, как и немцы. Но они защищают свою родину, а немцы хотят ее захватить. Поэтому их здесь и называют - захватчики, оккупанты. Еще фашистами называют, гитлеровцами.

Я иногда смотрю на себя: долговязый, в каком-то балахоне, очки в золотой оправе, немец - в партизанском отряде! Увидела бы меня сейчас Гертруда, та, что провожала в армию в сентябре тридцать девятого. А родители? И родители, видимо, поразились бы. Раздумываю: чем закончится война и что станется со мною? Победят немцы - меня вздернут на виселице. Победят русские - буду в почете. Не надо мне никакого почета, дайте лишь возможность спокойно работать в клинике и оставаться порядочным человеком. И, наверное, женюсь на Гертруде. Если она примет меня… Это все в будущем. В настоящем - переходы по волынским лесам, хирургические операции и перевязки. Оружия мне не дают, и я рад этому: не уверен, смог ли бы стрелять по немцам. Одно - лечить раненых партизан, другое - убивать своих соотечественников.

В отряде ко мне постепенно привыкают, и я привыкаю. По взглядам, по жестам, по поступкам людей определяю: ко мне стали лучше относиться. Не все, но большинство. Среди тех, кто по-прежнему непримирим, кто ругает или косится, - мальчик Базиль, и меня это почему-то ранит. Для него все немцы - палачи и убийцы. Устами ребенка глаголет истина? Нет! Гюнтер Шредер не насильник и не убийца. Он доктор, он порядочный человек, а мальчик не желает смотреть на него, если же и смотрит, то недобро, не прощая. Не раз я пробовал заговаривать с мальчиком, как-то расположить его к себе. А он хмурится, отворачивается, цедит: "Иди, немец, своей дорогой", "Проваливай, проваливай" - или что-нибудь похожее. Раненый партизан подарил мне французскую конфету, я протянул ее мальчику: "Угостись, Базиль!" - а он: "Я не Базиль, я Василь, запомни это! А конфетки твои противны!" - плюнул мне под ноги и ушел. Показалось: в лицо плюнул. Лишь однажды ни с того ни с сего пожал мне, улыбаясь, руку: "Здравствуйте, доктор!" Я остолбенел. Оглядывался то на убежавшего мальчика, то на стоявшего поодаль командира отряда Скворцова. Он покачал головой. Я тоже покачал, ибо не поверил мальчику: так, вдруг, пожать руку? Ведь до этого сторонился меня, как проказы. Да и после: я не ошибся, не поверив в его порыв.

* * *

В стычке у села Цуцнев разведчики скворцовского отряда разгромили группу полицаев: пятерых убили, двух захватили в плен, придем один из них был ранен. Командованию отряда нужны были "языки", и разведчики привезли полицаев в расположение. Пленными занимались Новожилов и Лобода, допросил их и Скворцов; чего-либо существенного полицаи не показывали, и Скворцов не стал тратить на них время, поручив вести допросы Новожилову и Лободе. Начальник штаба и разведки и начальник особого отдела, каждый блюдя свои интересы, ставили вопросы, выслушивали ответы и, недовольные, делились друг с другом: полицай темнят, те ли они, за кого себя выдают, копнуть бы поглубже. Опыта у обоих было недостаточно, а времени в обрез, выяснить что к чему надо в сжатые сроки. И Новожилов и Лобода нервничали, теряя к ночи терпение и обретая его к утру, когда все начиналось сызнова. С одной, однако, разницей: нервозность у Новожилова прорывалась в тоне и жестах, Лобода же внешне ее не обнаруживал.

Как правило, избегавший подменять кого-либо Скворцов уже собрался было взяться за допросы сам, когда пленные раскололись, да еще как. Чем дольше тянулись допросы, тем заметнее стал беспокоиться раненый полицай; забегали заплывшие жиром глазки, мясистые, в багровых прожилках щеки задергались, сипатый голос нет-нет да и сядет от волнения. Потом он признался Лободе: затянувшиеся допросы привели его к выводу - партизанам надоест весь этот цирк и его прикончат. Потому все расскажет. И пошло-поехало. Его подлинная фамилия не Тютюник, а Мельник, Антон Мельник. Напарника зовут не Васильцом, а Крукавцом, Крукавец Степан, начальник полиции, я его заместитель, нас недавно произвели в эти чины. И об акциях Крукавца выложил, о своих умалчивал, Крукавца топил. Лобода слушал его, белея от сдерживаемой боли и ярости. На счету у Степана Крукавца столько преступных акций! Среди них - убийство трех советок, прикордонниц. Лобода установил их приметы, их имена и опять побелел: это были Ира Скворцова, Женя Петриди и Клара Белянкина. Мельник тряс полусивым чубом, баюкал обвязанную тряпицей левую кисть, простреленную, юлил, угодничал, вопрошал:

- Меня не расстреляют? Я же ж вам правду докладаю, обещаете сохранить мне жизнь, гражданин начальник?

Глянь-ко, гражданин начальник, - в лагерях побывал, уголовник? Мельник поспешно подтвердил: сидел за разбойное нападение во Львове, ночью прохожего потряс. Полуседой уголовник, который после львовского довоенного еще разбоя кое-что крупно добавил к своей красочной биографии. И Лобода отвечал ему:

- Не обещаю. Нужно и в твоих грехах разобраться досконально.

И надо же: Крукавец словно учуял волчьим нюхом: его продают, выкарабкивайся как можешь, лезь на плечи напарнику, сам выплывай. И он начал топить Мельника так же, как тот его топил. Им устроили очную ставку; оба орали, брызгали слюной, чуток не разодрались, валя друг на друга. В итоге сложилась картина отдельных и совместных преступлений (они упорно именовали это: акции). Лобода поеживался, хотя самое сильное потрясение для него было - узнать, кто, как и где убил женщин-пограничниц. Раньше все это были слухи, теперь Степан Крукавец признал себя виновным. И тут же сказал:

- Чистосердечное признание и раскаяние смягчают вину, так же ж?

- Не так же ж, - сказал Лобода, с ненавистью глядя в переносицу Крукавца.

Крукавец тоже посмотрел ему в переносицу:

- По-вашему, мне вовсе не раскаиваться?

- Ты делаешь вид, что раскаиваешься. Когда прижали к ногтю, как вошь!

- Не стоит оскорблять, - сказал Крукавец, и Лобода запнулся на полуслове. Наглец! Но держит себя приличней Мельника, не так наложил в штаны. Однако обоим им крышка!

- Меня немцы заставили совершать эти акции. Я простой исполнитель. Не исполнил бы - самого б ликвидировали.

"Врешь, гнида! Добровольно в услужение пошел, националистическая вошь!" - думал Лобода и молчал: что толку распсиховаться перед этим оуновцем, полицаем, садистом? Этой публике потребно другое - пуля. Такой язык они понимают. Потому, наверное, он, начальник особого отдела Павло Лобода, в иночасье тяготится прямыми служебными обязанностями и лезет в драчку, в бой, где наши и враги, где ясней и понятней, чем на всяких допросах. Хотя прямую свою службу он ставит высоко. Сложная очень, ответственная, справляется он с ней еще не полностью. Но кое-какой прошлый багаж пригодился: пограничник - тот же чекист. Да и нового багажа набирает на практике. Вот из ней, из практики: Игорю Петровичу Скворцову про убийство женщин, про Степана Крукавца, обязан доложить он, Павло Лобода. Можно было б попросить комиссара Емельянова, но Лобода не приучен перекладывать с себя на других. Выложить не постороннему тебе человеку, что про близких его в точности, без догадок и слухов, на основании показаний убийцы и соучастника известно: застрелены и закопаны на северо-западной опушке Ведьминого леса… Но что же делать? Еще тогда, у Тышкевичей, он услыхал от Стефана, что Ира, Женя и Клара убиты националистами, и сказал о том Скворцову. Ведь лейтенант сам учил: говорите правду! Лобода и сказал. И теперь скажет. Пускай и нелегко это Лободе. Еще тяжельше будет лейтенанту Скворцову.

… Накануне поездки в Цуцнев Крукавец целую ночь пил, здравицы не умолкали - главным образом в честь вновь назначенного начальника районной полиции Степана Крукавца. Он чокался, обнимался, слюнявился с любым, кто возжелает. А возжелали все, потому как были под сапогом у него, даже Антон Мельник. Крукавец сопротивлялся, но немцы не посчитались с ним, назначили Антона к нему заместителем, выслужился-таки Мельник. Подточенными для коронок резцами Крукавец рвал мясо, глотал, едва прожевывая, и не насыщался. У него случается: выпьет - и нет аппетита, выпьет- и разыгрывается волчий аппетит, сегодня так. Гуляли у одного из тутошних полицаев, своя была компания: вчера оуновцы - сегодня полицаи. Да от того, что сделались полицаями, они не перестали быть националистами, хайль великое украинское националистическое движение! В хате дым стоял коромыслом: пили, пели, орали, хохотали, тискали хозяйскую дочь и ее подружку, за которой сбегала сама хозяйка; хозяин равнодушно скалился: девка перезрелая, в годах, уже погуливает и ее не убудет, а замуж - так побачим, будет приданое - будет и жених, в войну приданое можно сколотить, на то он и в полиции. Но дочка ластилась к одному Крукавцу, и тот милостиво разрешал это. Минутами и ему казалось, что он чего-то хочет от дебелой, раскормленной девицы. Так с ним происходило, когда бывал уже не трезв, но еще и не пьян. Тогда казалось: бабы ему нужны, а не только власть и богатство. Но постепенно он напивался, порой, до беспамятства, и никто ему не нужен был в постели. А трезвого бабы его перестали волновать вовсе. Волновало, и все сладостней, другое - власть и богатство, причем второе вытекало из первого.

Крукавец пьянел, как по ступенькам спускался: стакан - шаг вниз, еще стакан - еще шаг вниз. Наверху, где трезвость, было светло и холодно, тоскливо и опасно, внизу - пьяная мглистость и полумрак, и тепло тебе, и свободно, и весело. Под градусом - и все ты можешь, и море по колено, в крайнем разе - до пупа. Крукавец чокнулся и облобызался с хозяином и хозяйкой, выпил. Хозяева дочку подсовывают начальнику полиции. То так: начальников надо ублажать. Дочку, ее Ганной кликают, Степану сунут в постель. Хотя бабы ему без пользы. С Агнешкой то же самое… В задумчивости или в осоловелости он размеренно работал челюстями. Тосты в его честь отзвучали, никто никого не слушал, кто-то уже уронил чуприну в тарелку с растаявшим холодцом, кого-то выворачивало на крыльце. Опьянение уравняло всех, и лишь Ганна по-прежнему выделяла Крукавца, лезла ему на колени. Он легонько, не обидно отстранял ее: мешала думать. Эх, какая жажда разбогатеть, в груди печет! Да кто из сидящих за этим столом не жаждет? За горсть мелких монет живьем закопают на гумне! Деньги не пахнут, так на всех языках говорят. Деньги - в смысле богатство. Бумажка и есть бумажка, золото и есть золото - часы, кольца, броши, запонки, коронки. Коронки? Поставит он себе, поставит, во всю пасть! Он станет богачом! Он, скромный учитель. Правильней сказать: недоучка. В учителя его пристроили лишь по причине того, что вступил в ОУН. Хай живе великое украинское националистическое движение, хай живе Степан Бандера и Степан Крукавец!

Очнулся Крукавец от жары, оттого, что кто-то мешал повернуться на бок, лечь пошире, поудобней. Он закряхтел, выругался. Щели в ставнях - как чьи-то сощуренные глаза подсматривали - пропускали утренний свет. Кто рядом? Ганна, одетая. И он одетый. Опохмелка растянулась часа на два, и в Цуцнев выехали с опозданием. И потому нахлестывали лошадей. Вопили песни, охрипнув - замолкли. Клевали носами, клевали - и проглядели партизан, раззявы. Но это он потом подумал с гневом: "Раззявы!"; а когда залпом стебануло из-за придорожных валунов, он подумал почему-то, что стреляют свои, полицаи или немцы, по ошибке. И голосом, который сделался сиплым, как у Мельника, закричал:

- Хальт! Стой! Не стреляй! Мы полиция!

Но сколько он ни кричал, по ним стреляли, пока подводы не остановились. И только тут понял: стреляют партизаны. Спрыгнул с подводы, чтобы бежать к лесочку, и вдруг перед ним - человек с автоматом:

- Ни с места! Бросай оружие! Руки вверх!

Он уронил парабеллум, который не помнил, когда вытащил из кобуры; пистолет упал, стукнувшись о сапог. Он поднял руки и увидел: и Мельник у подводы со вскинутыми руками, по одной руке стекает кровь. И это - как внезапное облегчение: Мельник ранен, а он нет. Из-за спины Мельника появились вооруженные бородатые люди с красными ленточками на шапках; Мельник что-то забормотал. Прикладами его подогнали к Крукавцу, рявкнули:

- Шагом марш, оба!

"Куда нас? На расстрел?" - подумал Крукавец, и словно пинком отбросил эту мысль, как отбрасывал кошек или собак. Их провели мимо валунов, из-за которых по ним стреляли, к партизанским подводам в кустарнике, обрывком веревки стянули за спиной руки, скомандовали:

- Садись!

Ну вот: если б расстреливать удумали, зачем же еще везти куда-то? Тут бы и прикончили. Он жив и останется жив! Прочь от этого прокаженного места с обомшелыми валунами, с перебитыми лошадьми и полицаями! Проспали засаду, раззявы! Побили их, так им и надо. Но почему должен страдать он, Степан Крукавец? Он хотел быть начальником районной полиции, он так мечтал об этом, старался, выслуживался. И вот через этих раззяв рушится? Что будет теперь? Попал в крысоловку. Сегодня не расстреляли - завтра расстреляют. Стоит им докопаться до кое-каких акций. Не сознавайся ни в чем. И тикай. Соскакивай с подводы - и к лесу. Крукавец представил: бежит со связанными сзади руками - далеко ль убежишь так, - а партизаны вскидывают автоматы и винтовки. Его передернуло: пули - будто впились в спину, как они впивались в спины тем женщинам, трем советкам. Не было этого! Подводы отдалялись от валунов, и Крукавцу казалось: он отдаляется от своего прошлого, скорей бы и подальше! Словно это отдаляло одновременно от кары. Но когда, уставшего, продрогшего, с затекшими руками и ногами, его привезли в дремучий бор и ввели в землянку, где за столиком сидел молодой черночубый человек в накинутой на плечи меховой безрукавке, - он понял: от этого прошлого и от кары ему не уйти. Человек в меховой безрукавке сказал сквозь зубы:

- Полиция? Ну, давай знакомиться, полиция…

И посмотрел немигающими ледяными глазами, от его взгляда Крукавцу стало морознее, чем было на подводе на ветру и холоде. Он хотел сказать "здравствуйте" или "день добрый" и не сказал: забыл вдруг, что произносят в таких случаях. Крукавец сто раз потом сжимался под этим взглядом. Его допрашивали и другие партизанские начальники, но подобного взгляда не было ни у кого. Этот смотрел на него не мигая, постукивая ногтями по столику. Это постукивание раскатывалось, как свинцовая дробь, которую всадят выстрелами в Крукавца, в Степана. Он назвался вымышленным именем, отпирался от всего, путал, заметал следы. Остальные допрашивавшие иногда срывались, этот не выходил из себя, и он был самый опасный для Степана Крукавца: контрразведчик? Еще был опасен Антон Мельник, которого допрашивали отдельно. Как ведет себя сипатый, не понес ли на Крукавца? Спасая свою шкуру?

Ему и самому приходило на ум: выдать Мельника и тем заработать если не прощение, то снисходительность. Но удерживал страх: перед немцами, перед своими, оуновцами, перед партизанами, - выдай он Мельника, и Мельник начнет его продавать. Получалось: страх подталкивал выложить контрразведчику и страх же удерживал от этого. Опять партизаны подвели: ухлопали бы в той засаде и Мельника, было б Крукавцу уютнее на допросах. Контрразведчик допрашивал по нескольку раз и днем и ночью, загонял перекрестными вопросами, изматывая, но Крукавец не сдавался, ибо в отрицании, в путанице видел свое спасение. Он почти не спал, так были напряжены нервы. И в то же время очень хотелось жрать: еды, которую ему приносили, не хватало. Факт, что его кормили, как-то успокаивал: кормят - значит не убьют, зачем кормить того, кого наутро расстреляют? И тем не менее он обмирал, когда за ним заходили конвойные: на допрос или в лес, к яме?

Назад Дальше