Могучая, как паровоз ФД, грудь огненной лошади ударила его и сбила наземь, отбросив далеко в сторону, под копыта других коней, несущихся во весь опор к неизвестной цели. На секунду мелькнуло над ним круглое раскаленное брюхо, и начали бить по груди и голове копыта, сравнивая с пропитанной кровью землей, вышибая из ослабевшего тела едва держащийся в нем дух, размазывая плоть между корней, камней, лишаев и мха…
- А-а-а! - дико закричал Семен Слобода и… пришел в себя.
Он лежал на узкой больничной кровати, пристегнутый к ней широкими ремнями из брезента, укрытый грубым солдатским одеялом, одетый в линялую синюю больничную куртку и застиранные бязевые подштанники. Около кровати стояли какие-то незнакомые люди в белых халатах. У некоторых под халатами виднелись военные гимнастерки. Значит, он дошел, добрался, он у своих и товарищ Сталин непременно все узнает?
Губы стоявших около постели шевелились, они о чем-то говорили, но слов Семен понять никак не мог - мешал непрекращающийся гул в голове, как будто oн все еще находился там, в страшном черном лесу, где ползло облако удушливого белого пара, скакали горячие огненные кони и с жутким воем пикировали самолеты. Странно видеть шевеление губ и ничего не слышать, словно люди отделены от тебя стеклянной стенкой. А на душе наступило успокоение - он дошел, он у своих, - и Слобода улыбнулся, слабо раздвинув спекшиеся от жара потрескавшиеся губы.
- Пришел в себя, - заметил один из военных и обернулся к врачу: - С ним теперь можно говорить? Он слова понимает или нет?
- Видите ли, - отведя военного немного в сторону, тихо ответил доктор, - случай чрезвычайно тяжелый, сильнейшее истощение нервной системы, плюс длительное голодание. Нам, конечно, неизвестны все подробности жизни больного до того, как его передали на излечение, но надо еще несколько месяцев, чтобы хоть как-то поставить его на ноги.
- Я спрашиваю: можно ли с ним говорить? - нетерпеливо перебил врача военный, как застоявшаяся кобыла, притоптывая тесным сапогом. - Почему на койке ремни? Он что, буйный? Поэтому вы его привязали?
- Нет, но в состоянии беспамятства больной может причинить себе вред, - стараясь не обращать внимания на резкий тон собеседника, доктор засунул руки в карманы халата. - У него случаются моменты просветления, возвращения памяти, к счастью, теперь все чаще, но ненадолго. Я же вам говорю: надо несколько месяцев, пока не наступит значительного улучшения.
- А когда это, - военный наморщил лоб, вспоминая, - ну, просветляется у больного в голове, он чего-нибудь вам рассказывает? - и впился пазами в лицо врача. - И если да, то о чем? Что говорит?
- Как правило, наступает слабость, а мы используем учащающиеся моменты восстановления, чтобы как следует накормить больного. Вы так и не сказали, что от него хотите?
- Нам надо его очень срочно забрать, - как отрубил военный. - Его переведут в другую, закрытую клинику. Приготовьте все необходимые документы. Машина ждет внизу.
- Я дам сестру для сопровождения, - озабоченно предложил врач. Такого поворота он не ждал.
- Не беспокойтесь, здесь недалеко. Распорядитесь, чтобы больного одели и вывели к машине.
Бросив недоверчиво-испытующий взгляд на столпившихся вокруг постели больного военных в накинутых поверх формы белых халатах, доктор вышел из палаты. На душе у него стало тоскливо и муторно, но как ему, медику, спорить с людьми, облеченными немалой властью? Если вдруг начнешь им рассказывать о том, что бормочет в бреду потерявший разум человек, начнешь пересказывать, какие вопросы он задает, когда приходит в себя, не навредишь ли ему? И что может он, пожилой и больной психиатр, обремененный семьей и заботами? Что?
Санитары ловко одели казавшегося совершенно безразличным к происходящему Слободу, поставили его на ноги и, поддерживая с двух сторон, вывели в коридор. Один из военных, внимательно наблюдавший за процессом одевания, вышел следом за ними.
- Вот, - вернувшийся врач подал старшему из военных конверт с бумагами. - Здесь выписка из истории болезни, анамнез.
- Ладно, - взяв конверт, военный небрежно сунул его в карман темно-синих щегольских галифе. - Разберемся.
Доктор подошел к окну, прислонился лбом к стеклу и поглядел вниз, во двор. Солнечно, тихо, резные тени от листьев старых кленов лежали на дорожках больничного сада и на плитках двора. Промелькнул кто-то в белом халате и исчез за углом здания.
Прямо под окнами стояла темная легковая машина, около нее прохаживался человек в форме, то и дело поглядывая на часы. Куда они так торопятся с больным на руках?
Санитары вывели Слободу, военный предупредительно открыл дверцу и помог тому забраться внутрь, устроиться на заднем сиденье. Хлопнула дверца, ушли санитары, быстро сбежали по ступенькам больничного крыльца другие военные, уселись в машину, и она выкатила за ворота, оставив за собой сизое облачко выхлопных газов, но и оно быстро растаяло.
"Спаси его Господь", - отходя от окна, украдкой, постаромодному, перекрестился психиатр.
Пожалуй, о сегодняшнем случае не стоит рассказывать даже дома - жена впечатлительна и, самое главное, бывает не в меру разговорчива, особенно когда ей удается выкроить время, чтобы вволю посудачить с соседками. Детям тем более не нужно знать про такие вещи, вырастут - сами во всем разберутся, а ему их еще долго предстоит кормить, учить, ставить на ноги…
В машине Семен молчал и тихо улыбался в ответ на какие-то свои потаенные мысли. Сидевшие по обеим сторонам от него военные, сначала поглядывавшие на него с опасливой настороженностью, постепенно обмякли и немного успокоились.
Вскоре автомобиль вкатил в глухой двор, закрылись за ним ворота. Сопровождающие ввели одетого в больничное Слободу, хлопнула дверь, пропуская их в тускло освещенный коридор. Запутанные переходы, узкие окна с пыльными стеклами, сбитые ступени лестницы, ведущей вниз, и снова дверь в узкую комнату без окон.
Находившиеся в ней двое сосредоточенно-мрачных мужчин в форме приказали Семену немедленно раздеться, но тот только непонимающе глядел на них и продолжал улыбаться. Загадочно и потусторонне.
Тогда они сами сноровисто стянули со Слободы одежду, небрежно свалив ее в углу и, толкая голого Семена в спину, повели к лестнице, спускавшейся в холодный толстостенный подвал военной коллегии Верховного суда, над которым много лет спустя поставят памятник московскому первопечатнику Ивану Федорову. Скульптор изобразил его рассматривающим книгу, со склоненной головой, и тем, кто знает, что делалось раньше глубоко внизу под основанием памятника, кажется, что великий москвитянин, сам живший в кровавое и смутное время, печально склонил голову в память безвинных жертв, отдавая им свой вечный и последний поклон.
Слобода шел спокойно, не прикрывая руками срамных мест и тяжело шлепая босыми ступнями по каменным ступенькам. Поеживаясь от подвального холода, он покорно встал у глухой стены - покрытой щербинами и выбоинами, - оказавшись на краю маленькой шеренги из шестерых таких же голых разновозрастных мужчин.
Они только покосили глазами на своего нового товарища по несчастью, но ни один не проронил ни слова, храня мрачное молчание.
И вдруг Семену показалось, что он снова на берегу знакомой реки, в изувеченном паром и огненной конницей лесу. Унеслись вдаль страшные раскаленные лошади, уполз белый душный пар и выглянуло яркое солнце, пронизав косыми золотыми лучами низкие рваные облака. А на пригорок над излучиной речушки вымахал на рыси стройный всадник в островерхом шлеме со звездой и поднял к губам сияющую медью трубу.
Понеслись над замершими от боли обожженными деревьями звуки, призывая павших встать и вновь взять в руки оружие, занять свое место в поредевшем строю. Вылетели на пригорок следом за трубачом еще три всадника с пиками, украшенными трепетавшими у острия маленькими красными флажками, а средний развернул и подставил порывам ветра сразу захлопавшее тяжелое алое полотнище с шитым золотом серпом и молотом в обрамлении спелых колосьев.
Повинуясь дыханию и движениями губ полкового трубача, пела труба, собирая бойцов, вырываясь из рук знаменосца, играл на ветру шелковый штандарт, и Семен сделал шаг навстречу всадникам, с трудом поднявшись с пропитанной горячей кровью земли…
Грохнули выстрелы наганов. Маленькая шеренга голых людей, стоявших у щербтой стены, сломалась и осела. Померкло в глазах Слободы развернувшееся знамя и оборвался на высокой ноте призывный звук.
- Куда писать, в крематорий? - деловито доставая бланк, спросил один из военных. - Туда повезут?
- Много чести, - наблюдая, как оттаскивают тела расстрелянных, ответил другой. - Давай на Калитники, в овраг. Уже темнеет, нормально будет.
Тела небрежно сложили в сине-серый кузов фургона, обитый изнутри оцинкованным железом, двое - в длинных черных клеенчатых фартуках, - влезли внутрь крытого кузова, а еще двое, прихватив лопаты, сели в кабину. Открылись ворота, и фургон выкатил на вечерние улицы, направившись к Рязанскому шоссе.
Вот уже близка и Росстанная дорога - древнее русское название последнего скорбного пути расставшихся с жизнью казненных, по чьей-то злой воле или издевательскому умыслу впоследствии названная Скотопрогонной. У глухого, заросшего кустами оврага, прорезавшего землю за Калитниковским прудом на краю кладбища, фургон остановился.
- Живей! - открывая дверца кузова, распорядился старший из военных, выскочивших из кабины.
Выдвинули деревянный помост, и по нему, как с горки, люди в длинных черных фартуках скинули в овраг тела шестерых казненных.
Взяв лопаты, начали забрасывать тела землей, скрывая следы своего пребывания здесь и той страшной работы, которую они проделали над бывшими еще совсем недавно живыми, а теперь нагими и мертвыми, нашедшими свое последнее пристанище на этой земле в овраге за Калитниковским прудом.
А на другой стороне оврага, спрягавшись в кустах и не имея сил закричать от ужаса или бежать отсюда куда глаза глядят, судорожно вцепившись друг в друга, смотрели на все это двое подростков…
* * *
В комнате отдыха, смежной с его кабинетом, Алексей Емельянович тяжело сел на солдатскую койку и опустил руки с набухшими венами между колен. Послать бы их всех к дьяволу: наркома с тонко-ехидной улыбочкой на змеиных губах, его клевретов Саркисова и Абакумова. Зачем они расстреляли Слободу, потерявшего разум от выпавших на его долю испытаний, зачем?!
Вот так, вместе с радостью удачно выполненного крайне сложного задания и гордостью за своих сотрудников разведки, сумевших сделать почти невозможное во вражеском тылу, передумавших врага и разгадавших все его хитрые ходы, получаешь и грубые пощечины, от которых нестерпимо горит лицо и терзается нестерпимой болью душа. Не только болью, но и страшным, несмываемым стыдом за других, присвоивших себе право решать человеческую судьбу не по закону, а по собственной прихоти или полученному "сверху" указанию, "изымая" людей из жизни так же легко и просто, как шахматист снимает с доски отыгранную фигуру вроде пешки. Но живые люди - не пешки!
Ермаков негнущимися пальцами расстегнул душивший его ворот кителя и повалился на койку, прислушиваясь к неровным болезненным толчкам сердца в груди. Переволновался, позволил себе резкость и прямоту, чего ему теперь уже никогда не простят. Ну и черт с ними, пусть не прощают - жизнь на земле и в многострадальной России кончится не завтра, и даже если вдруг не станет его, генерала Ермакова, - когда-нибудь все непременно встанет на свои места и народ рассудит, кто в это тяжелое для Державы время был прав, а кто небрежно преступил закон и безнаказанно попрал его. И воздадут каждому по его заслугам. От этого суда никому никогда не уйти. Это суд Народа и Истории!
Разве дело только в орденах? Не за ордена или другие отличия работал он сам и его товарищи - нет, они работали для людей, охраняя и оберегая их жизни, поскольку враг бесчинствовал на многострадальной русской земле - враг сильный, хитрый и опасный. Можно, конечно, утешиться тем, что отстояли честные имена командующего фронтом и его боевых соратников, но разве можно сбросить со счетов не сохраненную молодую жизнь человека, практически насильно втянутого в эту непростую историю волею страшных военных судеб и злобными замыслами вражеской разведки? Человека-то больше нет!
Мог ли думать несчастный Семен Слобода, голодуя и холодуя в лагерях военнопленных, встречая на границе кровавую зарю первого дня войны, партизаня и совершая побег из неволи, пробираясь к линии фронта, что его жизнь оборвет не немецкая пуля и не пуля предателя-полицая, a своя, отлитая где-нибудь в Туле или на московском заводе и выпущенная из отечественного оружия рукой своих! Воистину жуткая судьба - пройти через немыслимые испытания, камеру смертников, тюрьмы СД, бежать, перейти фронт, потерять разум и быть расстрелянным здесь, когда уже добрался до своих, поставивших на его одиссее кровавую точку.
Как жить теперь дальше, когда на сердце и душе прибавился еще и этот тяжкий груз, когда оно так устало носить на себе острый камень боли за невинные жертвы, когда даже напряженная работа перестала приносить успокоение, а ночи превращаются в мучительные кошмары?
Неужели всесильного наркома и его присных никогда не мучает совесть? Даже Иван Грозный мучился, ночами напролет замаливал грехи и отбивал земные поклоны перед тускло светящимся жемчугами киотом в собственной молельне. Первый российский император Петр Первый топил свою неспокойную совесть в крепкой водке и вине после стрелецких казней и других своих страшных дел. Но то были могучие гиганты, а здесь, похоже, просто злобные карлики, без конца насилующие Историю и народ в маниакальной жажде славы и величия.
Слава? Она, скорее всего, у них все-таки со временем появится - но слава Герострата, слава кровожадной орды, которой пугают детей. А потомки несказанно удивятся: почему же не нашлось в России, такой огромной и обильной, порядочных и честных людей, готовых навсегда покончить со злом? Удивятся, не зная, каково жилось их предкам в ту самую кровавую эпоху, о которой читают в книгах, где все уже давно выверено временем и разложено историками по полкам - это ошибки, а это промахи, вот то - положительно, а то - отрицательно.
Сколько же лет должно пройти, пока окончательно прозреют все вокруг и перестанут слепо верить в живого Бога на земле? Сколько?! Какие еще кровавые жатвы он соберет до этого момента, складывая пирамиды из черепов, как на картине Василия Верещагина "Апофеоз войны"? Времена Батыя и Чингиза давно канули в лету, но приходят другие "вожди", заставляя народ верить и слепо поклоняться им.
Где умы, где таланты, где те, кому безграничного верит народ, где они? Их нет, а на освободившееся место пришли люди, исповедующие иные принципы - личной преданности, зависимости от сюзерена, как при крепостном праве, не рассуждающие и готовые выполнять любые приказы. Люди, превращенные заботливой рукой в беззастенчивых хапуг и безнаказанных преступников, но одновременно в некое подобие средневекового ордена, снизу доверху подчиненного жестокой дисциплине, основанной на страхе смерти…
Ермаков взял будильник, поглядел, который час, и поставил его обратно. Как только рука освободилась от призрачной тяжести жестяного корпуса будильника, ее вдруг пронзила непереносимая острая боль, быстро расползающаяся выше, по плечу, по груди, и вот уже словно всадили острый холодный граненый штык в сердце, и каждая грань причиняет невыразимые страдания. А за грудиной нестерпимо жгло…
"Что же будет, если этот штык начнут вынимать?" - отстраненно подумал Алексей Емельянович, пытаясь повернуться на бок, но новый приступ боли заставил его замереть, тихо застонав сквозь стиснутые зубы. На лбу выступила холодная испарина, а штык уже добрался до лопатки и застрял в кости, пригвоздив Ермакова к постели.
"Обидно, - мелькнуло у генерала, - обидно уходить вот так, все сознавая и не имея возможности ничего сделать со своим непослушным телом. Так же, как и в жизни: все сознавал, но почти ничего не мог. Обидно…"
В глазах стало темно, а губы показались немыми и чужими, неспособными шевельнуться, выговорить хоть слово, позвать на помощь. И кружилась голова, тонко, настойчиво звенело в ушах, словно сквозь вату, забившую слуховые проходы.
Гулко пробили часы в кабинете - большие, напольные, с весело блестящими, похожими на бутылки, яркими медными гирями, висящими на толстых цепях. Он не прислушивался и не считал удары - бой часов показался ему погребальным звоном, и явственно услышался из невообразимо далекого детства хрипловатый распевный басок отца Михаила, их сельского священника:
- Ныне отпущаеши, Господи, раба твоего…
Это кто раб? Он, Ермаков? Не бывать тому - он никогда в жизни не считал себя ни рабом страстей, ни рабом людей, ни рабом обстоятельств.
"Врешь ты все, Алешка, - вдруг ехидно возразил некто, невидимый и не осязаемый, прячущийся где-то в сгустившейся по углам темноте, - пусть не считал, но на самом деле - был!"
И это "был", как вбитый одним ударом молотка по самую шляпку здоровенный плотницкий гвоздь, как тяжелый удар большого колокола на церковной колокольне. Был, был, был!
- Есть, а не был! И не раб, а человек! Кто ты там, выйди, покажись, почему прячешься? - хотел приподняться и крикнуть генерал, но только засипел и слабо дернулся, теряя сознание от боли.
Неужели так никто и не придет в его кабинет, неужели ему больше неоткуда ждать помощи - неоткуда и не от кого, поскольку уже успел расползтись шепоток по управлениям, что генерал Ермаков позволил себе непозволительное, осмелился на недозволенное, высказал затаенное и резанул прямо по глазам самому наркому - одному из верховных жрецов Бога на земле. И немедленно стал зачумленным парией, вроде бы еще живущим и ходящим среди людей, но сведущие уже прекрасно понимали - то ходит не человек, а одна его видимость, оболочка, бродит по коридорам и сидит в кабинете, ожидая решения своей участи. Фантом! Скоро освободится генеральская должность, и надо не опоздать вступить в борьбу с конкурентами.
Если бы удалось дотянуться до звонка или до тумбочки, где всегда теперь стоят наготове сердечные капли, если бы только удалось! Алексей Емельянович попробовал шевельнуть рукой, и она на удивление легко поднялась и протянулась туда, куда он хотел, но ничего не ощутила. И тогда он с ужасом понял, что руки больше не слушаются его и только кажется, что они могут подниматься, служить ему, как прежде, когда здоровое сердце гнало кровь по налитым силой мускулам.
Неужели никто не придет?..
Умирал Ермаков долго и мучительно - штык в сердце словно поворачивали, paз за разом расширяя рану и терзая тело и внутренности острыми, как бритва, гранями. Когда, выгнутый нестерпимой болью, он сумел скосить глаза и увидел на подушке около губ алые пятна крови, понял - это конец.
Страха не было - только боль, обида и еще горькая жалость к самому себе и остающимся теперь без него. Трудно им всем станет друг без друга, очень трудно…
Нашел его Николай Демьянович, зашедший в кабинет для обычного ежевечернего доклада - телефон не отвечал, и подполковник, захватив бумаги, поспешил в кабинет генерала, тревожась и предчувствуя неладное.