– Ты вот что, Галя, – увидев, что она сейчас расплачется, неожиданно на "ты" сказал Полынин и, освободив вторую руку, обнял ее, ощущая теплоту прикрывавшего ее плечи пухового платка, – ты поезжай в Москву, когда вы тут закончите свою поездку, и выходи за меня замуж… Если, конечно, не возражаешь.
Она ничего не ответила ему, а ткнулась ему в грудь головой и, несколько минут прижимаясь к нему, стояла и плакала над его простыми и добрыми словами. И пока она прижималась мокрым лицом к его груди, у нее все не выходили и не выходили из памяти страшные Машины слова: "Завтра выйдешь замуж, а послезавтра убьют".
Наконец она громко всхлипнула, оторвалась от Полынина, полезла в карман своей длинной театральной юбки, достала оттуда платок, жалобно шмыгая носом, долго вытирала лицо и, подняв глаза на Полынина, сказала так же просто, как он, потому что в ответ на его слова только так и сказалось:
– Хорошо, я приеду. Когда у тебя поезд?
– В двадцать один ровно.
– Я приеду, я успею с концерта, – подумав, сказала она. – Попрошу переставить номера и успею.
– Прокофьева, на сцену! – выходя из дверей зрительного зала и оглядываясь по сторонам, крикнул помощник режиссера. – Вас ждут.
– Надо идти, – сказала Галина Петровна, – они остановили из-за меня репетицию.
Она повернулась и убежала, а Полынин, медленно спускаясь из фойе в первый этаж, думал о том, что вот все это и случилось, он женится, и женится не вовремя, в самый разгар войны, как-то все это будет…
7
До отхода поезда оставалось семь минут, а Галины Петровны все не было. Полынин вместе с Грицко, комиссаром Левыкиным и еще десятком летчиков, приехавших проводить его на грузовике, стояли возле вагона. Все по случаю проводов командира полка выпили, и никогда не пьяневший Грицко, или оттого, что больше других выпил, или оттого, что больше всех огорчался, был по-хмельному мрачен. То, что после отъезда Полынина он оставался командиром полка, нисколько не улучшало его настроения.
– Служили два друга в одном полку – и точка! Был Грицко – и нет Грицко… Выходит так, да?
Если бы Грицко не выпил так много, он бы никогда не сказал этих слов, это было против его натуры, но он выпил и не хотел скрывать своего огорчения.
Что было ответить на это Полынину? Он один из всех почти не пил за их последним товарищеским ужином – помнил, что его придет провожать Галина Петровна, и не хотел ее обидеть. А теперь, когда ее не было и, наверное, уже не будет, ему сделалось жаль, что он не выпил как следует с ребятами: и они зря не обижались бы за столом, и он бы залег на полку и спал до самой Кандалакши. Летчики, перебивая друг друга, обращались к нему, а он все поглядывал в темноту вдоль перрона.
– Чего смотришь? – вдруг спросил Грицко. – Не придет. Так на так, ты об нас забудешь, а она об тебе. Так на так! – И, как ни был пьян, все же почувствовал, что слова его – жестокие слова, и положил на плечо Полынина тяжелую руку. – Я сегодня дурак. Ты меня сегодня не слушай!
За две минуты до отхода поезда, когда Полынин, уже стоя на подножке, пожимал руки товарищам, к вагону подбежала Маша Макарова, неразгримированная, с черными, нарисованными бровями и блестевшим лицом.
– Ох, все-таки я вас застала, – задыхаясь, сказала она. – Там сначала было торжественное заседание, нас задержали, она сейчас на сцене, просто измучилась за нее… Нате вам записку!
Она протянула Полынину крошечную скомканную записочку.
– И потом она велела вас поцеловать. Как хотите, а я поцелую! – Она обняла Полынина и прижалась накрашенными губами к его щеке. – Чего смеетесь, не бойтесь, вас не поцелую, – повернулась она к летчикам и, вытащив из кармана полушубка какое-то письмо, со словами "чуть не забыла" сунула его Полынину. – Это Галя просила вас бросить в Москве. Это одному режиссеру, по делу, надо, чтоб как можно скорей дошло…
– Товарищи командиры… – говорил дежурный, отстраняя уже на ходу поезда тянувшиеся к Полынину руки, – извиняюсь, товарищи командиры…
– Она просила дать ваш адрес, она вам будет писать! – через головы летчиков крикнула Полынину Маша Макарова.
Полынин крикнул адрес матери: Быково, Тургеневская, семь, квартира четыре, – но Маше Макаровой послышалось, что он сказал не Быково, а Кусково, и она так и записала это наспех гримировальным карандашом на вытащенной из кармана, свернутой в трубочку роли.
И Маша и летчики остались позади, а Грицко все еще ехал на подножке вагона, держась за поручни. Он ничего не хотел добавить к тому, что сказал Полынину, а просто никак не мог расстаться с ним. Так они и ехали, стоя друг против друга на подножке вагона и улыбаясь друг другу – Грицко широко, во все лицо, а Полынин тревожно: его беспокоил все ускорявшийся ход поезда.
– На, держи! – сказал, наконец, Грицко трезвым голосом и, оторвав от поручней правую руку, крепко пожал руку Полынину. Потом повернулся и, подогнув ноги, ловко соскочил на ходу поезда.
Еще несколько секунд за вихрями крутившегося снега Полынин видел его высокую фигуру с поднятой рукой, потом исчезла и она. Полынин зашел в вагон, снял кожанку, легко подтянувшись на руках, влез на верхнюю полку, снял унты, подложил их под голову и вытянулся, прикрывшись кожанкой. То, что Галина Петровна так и не приехала проститься, его огорчило, но не обидело: не смогла потому, что работала. Хотя в том, что она была артисткой, для него по-прежнему оставалось что-то тревожное, но, с другой стороны, ему нравилось, что у нее есть своя работа, что она не просто так, красивая женщина.
Пролежав несколько минут с закрытыми глазами, он при свете горевшей под потолком желтой угольной лампочки развернул и прочел ее записку.
Прощаясь, она сказала ему "ты", а написала на "вы". "Очень прошу вас только об одном: берегите, берегите, берегите себя! Нам обещают, что мы двадцатого декабря вернемся в Москву. Сразу же, в этот же день звоните мне". Дальше стоял номер телефона. Буква "К" – наверное, где-то в центре…
Полынин сложил записку вчетверо и пристроил в кармане гимнастерки, в самый уголок. Потом вспомнил о письме, которое сунула в последнюю минуту подруга Галины Петровны и которое надо было бросить в Москве. Для верности он решил переложить его из кармана кожанки тоже в гимнастерку. На письме стоял адрес: Москва, Плотников переулок, дом одиннадцать, квартира четыре, Виктору Васильевичу Балакиреву от Г. П. Прокофьевой, Мурманск, гостиница "Арктика".
Марки не было. "Надо будет там, в Москве, наклеить, прежде чем бросить", – подумал он и, сложив письмо пополам, сунул в тот же карман, где лежала записка Галины Петровны,
8
Гости только недавно ушли. Василий Васильевич Балакирев и его сын Витенька сидели друг против друга за оставшимся после гостей именинным столом и спорили. Василий Васильевич, прихлебывая крепчайший чай из стакана в тяжелом золоченом юбилейном подстаканнике, подаренном ему когда-то вскладчину артистами, говорил неторопливо и тихо; Витенька, возбужденный выпитой водкой, – быстро и громко.
Спор шел о том, нарочно или случайно три дня назад, под воскресенье, уехал заслуженный артист республики Лихачев на свою дачу по Дмитровскому шоссе в поселке Жаворонки, который на следующий день был занят немцами. Василий Васильевич говорил, что случайно, Витенька кричал, что нарочно. Спор зашел еще при гостях, и они оба уже высказали свои точки зрения, но тогда, при гостях, Василий Васильевич говорил, что этого не может быть, потому что Лихачев все же как-никак советский человек, а Витенька говорил, что вполне может быть, потому что Лихачев всегда был антисоветской личностью.
Сейчас, без гостей, когда они остались вдвоем, спор принял иной оттенок. Василий Васильевич говорил, что Лихачев трус, и если бы он даже и захотел оказаться у немцев, то никогда бы не решился ехать навстречу фронту и пересиживать там в подвале, пока одни уйдут из этих Жаворонков, а другие войдут. Лихачев поехал потому, что боялся, как бы стоявшие там солдаты не сожгли его дачу, а что фронт так близко, он по своей природной глупости, наверное, и не предполагал.
Витенька утверждал, что хотя Лихачев действительно трус, но это не помешало ему поехать к себе на дачу и ждать там немцев.
– Каждый трус раз в жизни готов пойти ва-банк, – говорил он.
– А что в банке-то, банка-то не вижу, что за ставка? – возразил Василий Васильевич, делая своими пухлыми, белыми пальцами привычный жест картежника.
– Банк! – горячился Витенька. – А что такое Лихачев? Завистник средних способностей. Если б немцы пришли в Москву и застали его здесь, ему ничего особенного не светило, а он рискнул, поехал навстречу, доказал свое отношение – и, пожалуйста, приди они в Москву, оказался бы при них главной театральной фигурой!
– А ты думаешь, он считал, придут? – задумавшись, спросил Василий Васильевич.
– А чего ж ему не считать? Жаворонки не Минск и не Смоленск, от них до Москвы шестьдесят два километра…
И разговор перешел на то, есть ли теперь уверенность, что немцы не будут в Москве.
Сидевшие друг против друга отец и сын были одновременно и похожи и не похожи друг на друга. Василий Васильевич был крупный, хорошо одетый мужчина, с булавкой в галстуке, с золотыми запонками на крахмальных манжетах, вылезавших из рукавов добротного пиджака. У него было большое, красивое, мягкое лицо с розовым старческим румянцем, с гладкой кожей и начинающими отвисать щеками. Голова его была совершенно седа, отливала той благородной голубоватой сединой, существованию которой содействует мытье с небольшой порцией синьки. Руки у него были большие, белые, с массивным, вросшим в палец обручальным кольцом, плечи широкие и круглые. Жилет, с небрежно расстегнутой нижней пуговицей, прикрывал его уже большой, но при его росте и осанке еще не безобразный живот.
У Витеньки были точно такие же черты лица, как у него: наверное, в молодости Василий Васильевич был вылитая копия Витеньки, но сейчас трудно было представить себе, что белокурый, тоже зачесанный на косой пробор, худощавый, статный Витенька когда-нибудь со временем превратится в такого же седого, грузного, уютно-неподвижного человека, со стаканом чая в одной руке и дымящейся трубкой в другой.
Василию Васильевичу сегодня исполнилось шестьдесят пять лет. Сын известного русского антрепренера, он и сам до революции держал антрепризу, потом, в годы нэпа, стал полуантрепренером-полуадминистратором и, наконец, коммерческим директором разных московских театров. В конце прошлого театрального сезона он оставил один из самых больших московских театров, не поладив с новым директором, не захотевшим понять, что Василий Васильевич, несмотря на свои вторые роли, привык чувствовать себя в театре хозяином. Он ушел и решил пожить один сезон на покое, ожидая нового подходящего места, которое рано или поздно ему все равно предложат.
Человек умный, ловкий и широкий, всю свою жизнь, даже в самых рискованных обстоятельствах сумевший сохранять чувство собственного достоинства и вид полной порядочности, он на памяти нескольких театральных поколений был уважаем даже теми, кто в глубине души прекрасно понимал, что Василий Васильевич никогда не жил и при своих привычках не мог жить на свое жалованье.
У Василия Васильевича была большая, пятикомнатная кооперативная, построенная еще в годы нэпа на свои деньги собственная квартира, в которой он сегодня отпраздновал свое шестидесятипятилетие, и тоже давно уже построенная дача в тех самых Жаворонках, куда не то с заранее обдуманным намерением, не то по недоразумению в субботу уехал артист Лихачев, о котором они спорили с сыном. Дача Василия Васильевича была давным-давно заперта и ценные вещи вывезены в Москву на квартиру. А квартира Василия Васильевича, в сущности, представляла собой превращенный в вещи итог трудов всей его жизни.
Были у него и ценности такого рода, что не выставляют напоказ. Они лежали в шкатулках жены, в секретерах, шкафах и комодах. Впрочем, сами эти вещи, в которых лежали те, другие вещи, тоже представляли немалую ценность. Квартира Василия Васильевича была собранным за несколько десятилетий антиквариатом павловской и александровской мебели самого первостатейного качества. Немалую ценность представляла собой и библиотека Василия Васильевича, состоявшая из многочисленных редкостных книг и рукописей; были у него и превосходные картины, этюды и эскизы, купленные или подаренные ему в разное время; были письма и рукописи корифеев театрального мира и вообще мира искусств. Даже висевшие на стенах фотографии знаменитейших актеров с их адресованными Василию Васильевичу собственноручными подписями, порой весьма драматическими или трогательными, тоже в конце концов представляли ценность не только для частной квартиры, но и для музея.
Василию Васильевичу оставалось, по его представлениям, еще пять-шесть лет – едва ли больше – здоровой жизни в свое удовольствие, и он не собирался менять ее ни в какую сторону. Когда немцы начали бомбежки Москвы, он не обнаружил особого страха перед ними и, несмотря на уговоры управдома и дежурных по ПВО, во время бомбежек оставался в своей квартире, так ни разу и не ушел в бомбоубежище. Может быть, он изменил бы своей привычке, если бы какая-нибудь бомба упала уж вовсе рядом с его домом, но бомбы не падали так близко, чтобы перепугать его, а думая о возможной смерти, он довольно равнодушно пожимал плечами: ну что ж, здесь он жил, здесь в крайнем случае и умрет!
Мысль о том, чтобы чуть ли не каждую ночь выскакивать из своей квартиры, бежать по нескольким лестницам в бомбоубежище и сидеть там до утра в углу между детьми и женщинами, без сна, без удобств, даже без возможности закурить трубку, казалась ему если не страшнее, то противнее мысли о смерти. Он посмеивался над собственным сыном, который при каждой воздушной тревоге, если оказывался в это время дома, расторопно бежал вниз. Может, потому, что только еще начинал жить и мысль о смерти казалась ему из-за этого особенно ужасной, а может, и просто потому, что был трусливей отца от природы.
Когда немцы стали все ближе подходить к Москве, Василий Васильевич ответил отказом на предложения его старых друзей помочь ему эвакуироваться в относительно лучших, на какие только можно было надеяться, условиях.
– Не поеду, – сказал он. – И стар, чтоб с насиженного места двигаться, и немцы в Москве не будут, не верю!
Первое было правдой, второе не совсем. Как и многие другие люди, одинаково с ним смотревшие на вещи, он в ту первую осень войны, не высказывая этого вслух, в душе допускал и то, что немцы могут взять Москву, и далее то, что они вообще могут выиграть войну. Он не хотел ни того, ни другого. У него не было никаких особых счетов с Советской властью: сначала, в годы военного коммунизма, он немножко поголодал, потом, в годы нэпа, как нельзя лучше применился, потом некоторое время чувствовал себя не в своей тарелке и, наконец, снова применился в новом, но тоже приемлемом для него качестве. Ему нечего было искать у немцев и нечего ждать от них на старости лет. Вдобавок он просто-напросто никогда не любил их – ни их аккуратный немецкий застольный счет, ни их скучные немецкие курорты, на которых несколько раз бывал до революции, и особенно не любил их за восемнадцатый год, когда ему пришлось держать антрепризу театра в Киеве во время немецкой оккупации и пережить хорошо запомнившиеся ему унижения.
А теперь ко всему этому добавилась нынешняя страшная война с ними. Его собственный сын не попал на фронт, ему была добыта броня. До такой степени, чтобы отказать в этом сыну, патриотизм Василия Васильевича не простирался, однако он с тяжелым чувством читал в газетах о взятии наших городов и в особенности о немецких зверствах. Он верил не всему, что писалось, но считал, что нет дыма без огня и что немцы, убивая на занятой территории подряд всех евреев, с остальными тоже, наверно, не церемонятся и в случае малейших нарушений немецкого порядка, недолго думая, отправляют их на тот свет. В этом он почти не сомневался, помня восемнадцатый год на Украине.
Нет, он никак не хотел ни прихода немцев в Москву, ни их победы. Он хотел бы верить в обратное. Но их приход в Москву все еще казался ему возможным делом, и хотя он не собирался, подобно Лихачеву – если Лихачев действительно сделал это, – бежать навстречу немцам, но и не собирался уезжать из Москвы.
Он отобрал в папку, лежавшую под рукой в верхнем ящике письменного стола, документы, которые могли бы его скомпрометировать в глазах немцев, если они все-таки придут. В папке лежали две записки от Луначарского, несколько поздравительных юбилейных адресов, в которых он назывался видным деятелем советского театра, пять или шесть грамот от Верховных Советов союзных и автономных республик за образцовую организацию гастролей театра и еще два-три десятка писем, которые при Советской власти было бы жаль не сохранить, а при немцах опасно держать. Все это, если бы понадобилось, можно было за полчаса сжечь.
В остальном, как ему казалось, ему не приходилось так уж особенно бояться немцев. Немецкого порядка, если он, не дай бог, установится, он нарушать не собирался, идти работать в какие-нибудь их управы или городские думы, про которые писали в газетах, он и не подумал бы! Но если бы вдруг понадобилось сделаться директором театра, в котором при немцах будут ставить Шиллера или Гауптмана, – к этой мысли он себя на всякий случай приготовил… Хотя гораздо больше хотел, чтобы всего этого вообще никогда не случилось, чтобы немцы и не взяли Москвы и вообще были разбиты, чем скорей, тем лучше.
Разговаривая сейчас с сыном, он склонялся к тому, что немцы все же навряд ли возьмут Москву, а подвыпивший Витенька говорил, что раз они взяли Жаворонки, то теперь вполне могут оказаться на окраинах Москвы.
– А чего же ты с этим-то, с вашим театром, спутался, раз так легко допускаешь, что они вот-вот на окраинах будут? – наконец спросил Василий Васильевич, с недоумением подняв седую бровь.
Витенька сначала, когда немцы стали бомбить Москву, хотя и очень боялся бомбежек, все-таки не уехал, потому что еще больше боялся эвакуации, где, вдали от отца, его могли разбронировать, а потом остался в Москве уже по инерции: дома, рядом с отцом, было как-то нестрашно, привычно, а кстати, и сытно, отец, с его широкой натурой, велел матери, не жалея, продавать вещи и тратить любые деньги, лишь бы не менялся заведенный в доме порядок.
Однажды не уехав из Москвы, Витенька постепенно избрал для себя позу человека, которому все трын-трава, который ничего не боится. Это было тем легче, что ему с его броней в Москве пока действительно нечего было бояться, кроме не особенно сильных немецких бомбежек, которые он пересиживал в бомбоубежище.
Шестнадцатого октября он не уехал, потому что отец сказал ему спокойно: "Поживем – увидим, уедешь без меня – на себя и пеняй".
Потом, когда первая паника улеглась, Витенька вдруг поверил, что немцы теперь уже не будут в Москве. В нем заговорила отцовская административная жилка, и он, бесталанный режиссер, вдруг оказался самым житейски необходимым человеком, когда из актеров, оставшихся в Москве после эвакуации всех других театров, стала создаваться новая драматическая труппа. Эта деятельность захватила Витеньку. В самый разгар ее он и послал с оказией то многообещающее и слегка преувеличивавшее его собственное значение письмо, которое Галина Петровна получила в день отъезда Полынина,