Случай с Полыниным - Константин Симонов 7 стр.


Так думала Галина Петровна, когда после колебаний и советов с Машей Макаровой написала свое письмо, полное бурной благодарности по поводу ее будущего устройства на работу, а во всем остальном неопределенно-ласковое, не ставящее точки на прошлом, но и ни к чему не обязывающее ее в будущем.

Но как ни важно было для нее это письмо, она бы сто раз сама изорвала его в мелкие клочки, если б могла хоть на минуту представить, что Полынин не бросит его в почтовый ящик, а пойдет отдавать Витеньке.

Поступок Полынина, сделанный им, исходя из правил, выработанных многими годами верного товарищества, теперь запутал все на свете. Сдержанность письма Галины Петровны, которая в другом случае вряд ли бросилась бы в глаза Витеньке, сейчас из-за прихода этого летчика показалась ему странной. Странными показались ему и любопытные взгляды летчика, хотя на самом деле Полынин, каждый раз снова взглядывая на него, думал о нем всего-навсего: "Такой молодой, а уже режиссер, рано это у них!"

Дочитав письмо, Витенька небрежно сунул его в карман висевшего на стуле пиджака. Ольга Федоровна как раз в это время принесла чай и присела рядом с мужем, и начался разговор, который вывел Витеньку и Полынина из состояния взаимного рассматривания.

В первые минуты разговор вертелся вокруг Галины Петровны. Витенька спросил, как она выглядит, как играет и как чувствует себя там, на севере. Полынин со сдержанностью человека, и не желавшего и не имевшего права никого оповещать о своей любви, однообразно отвечал, что Галина Петровна выглядит хорошо, играет хорошо и чувствует себя тоже хорошо. Когда разговор перешел на других артистов, ездивших в одной фронтовой бригаде с Галиной Петровной, Полынин ограничился столь же содержательными и не слишком разнообразными ответами.

Наконец заговорили о Москве.

– Как вы нашли Москву? – спросил Василий Васильевич. – Как она, так сказать, на свежий глаз?

– Пустовата, – ответил Полынин, – но это по военному времени, пожалуй, неплохо.

– Это неплохо, – сказал Витенька, – плохо было другое; вы бы посмотрели, что тут делалось в октябре, как отсюда драпали некоторые уважаемые граждане! – И Витенька стал довольно красочно живописать события шестнадцатого октября с их драматическими и смешными подробностями, не пожалев при этом некоторых своих знакомых.

– Так ведь страшно, наверное, было, – вдруг совсем не в тон Витеньке сказал Полынин. – Боялись люди, что немцы придут, вот и спешили уехать. – Он сказал это, вспомнив полученное перед отъездом из Мурманска письмо от матери, брошенное где-то под Горьким. "Ты не обижайся, что я уехала, – писала мать, – сказали, что надо собираться, и я побоялась: если не уеду вместе со всеми – как после найду тебя?"

В ответ на слова Полынина Витенька сказал, что все дело именно в том, кто боялся, а кто не боялся немцев: все дело в том, кто верил и кто не верил в то, что они придут в Москву. Вот они, например, с отцом не боялись немцев, поэтому и не верили, что они придут в Москву, поэтому и не драпали, как некоторые их коллеги, и не жалеют сейчас, что остались здесь!

Говоря все это, Витенька старался чувствовать себя искренним. Как только в нем брала верх мысль, что немцы не возьмут Москву и что война в конце концов будет выиграна, так сейчас же то, что он остался в Москве, начинало казаться ему почти подвигом. "Я оставался в Москве в самые тяжелые ее дни", – на случай, если все будет хорошо, эта готовая фраза лежала у него про запас, как выданный самому себе орден. Если же все будет плохо, какое значение имеет все то, что он говорит сейчас этому летчику, которого, если все будет плохо, и на свете-то к тому времени, наверно, не будет!

– Да, Москва, Москва, – прихлебывая чай, с торжественной неопределенностью сказал Василий Васильевич. – Москва – это… – И, не сказав, что "это", он отхлебнул еще глоток чаю.

Его тошнило от Витенькиных забеганий: "Все забегает, все суетится туда, сюда, эх, стукнуть бы его сейчас по затылку!"

На неопределенно значительных словах Василия Васильевича о Москве дверь из кабинета тихонько приоткрылась, и Полынин, сидевший прямо напротив двери, увидел внимательно смотревшие на него оттуда глаза, потом дверь отворилась пошире, и через комнату, стараясь не обращать на себя ничьего внимания, тихонько прошел мальчик лет четырнадцати. Василий Васильевич заметил его только, когда он уже подошел к двери в переднюю.

– Володя, – позвал он, – подожди, куда ты?

Голос у Василия Васильевича был густой и ласковый, но мальчик в дверях вздрогнул.

– Подойди сюда, – сказал Василий Васильевич.

Мальчик медленно подошел к нему.

– Вот, познакомьтесь, товарищ полковник, племянник, – сказал Василий Васильевич, кладя свою широкую добрую руку на плечо Володи, – сирота. Мать потерял еще маленьким, отец погиб от фашистского снаряда. В каждой семье своя трагедия, все под богом ходим, хотя не мне и не вам об этом, конечно, говорить.

Полынин пожал холодную, потную руку мальчика, который, наклонив голову, смотрел не на него, а на его ордена.

– Чаю попьешь? – спросила Ольга Федоровна.

– Можно, я пойду? – угрюмо сказал мальчик.

Когда он открыл дверь и увидел полковника-летчика, который сидел с Василием Васильевичем и Виктором Васильевичем, пил с ними чай и улыбался им, ему захотелось сделать что-то такое, чтобы этот летчик знал, что они совсем не такие, какими притворяются перед ним. А когда Василий Васильевич, обняв его, стал говорить про то, как погиб отец и что в каждой семье своя трагедия, мальчик похолодел от отвращения и к этому ласковому голосу, и к этой лежавшей на его плече доброй руке.

"Какая трагедия? – вдруг с уверенностью взрослого, много пережившего человека подумал он. – Какая это для вас трагедия, никакая это для вас не трагедия. Убили моего папу, а для вас это никакая не трагедия, чего вы врете!"

Он чуть не выкрикнул вслух эти слова, но удержался и, сказав вместо них: "Можно, я пойду?" – не дожидаясь ответа, вышел.

– Отца на его глазах убило, – сказал Василий Васильевич, проводив мальчика глазами. – Никак не отойдет…

Через десять минут, спускаясь по темной лестнице с пятого этажа, Полынин услышал за собой быстрый топот шагов, кто-то догнал его и даже с размаху ткнулся ему в бок.

– Товарищ полковник, это я, вы меня в квартире видели, – сказал взволнованный мальчишеский голос. – Можно вас спросить?

– Валяй, спрашивай, – сказал Полынин, подумав, что вопрос будет, наверно, о том же, о чем всегда: нельзя ли пойти в летчики?

– Я хотел вас спросить: чего мне делать? Я тут у них жить не хочу, а больше мне негде, – сказал мальчик.

– А почему не хочешь?

– Не хочу, – не ответив на вопрос, повторил мальчик. Что-то удержало его от ответа. Наверное, то, что он все-таки целый месяц ел хлеб этих людей. – Ну их, я хочу работать пойти.

– Ну и правильно! А почему меня об этом спрашиваешь?

– Может, у вас на аэродроме работа есть, снег чистить или еще чего…

– Навряд ли! У нас на это солдаты имеются, – сказал Полынин, подумав про себя, что парень все же умный – прямо в летчики не просится. – А чего тебе снег чистить? Лучше в райком комсомола сходи, посоветуйся? Ты комсомолец?

– Нет. Меня весной не приняли: двойка по геометрии была.

Полынин в темноте усмехнулся: уж больно все это вышло по-довоенному – "двойка по геометрии".

– Все равно сходи. В райкоме скажут, чего тебе делать.

– Я спрашивал тут одного в очереди, – сказал мальчик, – говорит, у них на производстве с четырнадцати лет берут, с общежитием, считается – в ученики, но они там сразу на оборону работают, прямо как рабочие.

– Ну что ж, – одобрительно сказал Полынин. – Я тоже в четырнадцать лет на производство пошел. Только у нас в то время весь рабочий день четыре часа был. Не знаю, как теперь, в войну. Навряд ли.

Они спустились до первого этажа и остановились.

Полынин замялся. Хотел было сказать мальчишке то, что, наверное, полагалось сказать: все же посоветуйся обо всем этом еще и со своими родственниками. Но язык почему-то не повернулся, и вместо того, чтобы объяснять, как маленькому, что надо слушаться старших, сказал от души, как взрослому:

– Только если работать пойдешь – потом уже не качайся! Кто бы ни отговаривал. Раз пошел, значит, все! – И протянул руку: – На, держи!

Уже выйдя в тамбур, Полынин задержался и, прежде чем открыть дверь на улицу, прислушался к тому, что мальчишка поднимается обратно по лестнице.

Сидя там, наверху, у этих людей, Полынин не только не противился тому впечатлению, которое они хотели создать о себе, но, напротив, заранее готов был ему поддаться, потому что заранее хотел, чтобы люди, которым он привез письмо от Галины Петровны, были именно такими добрыми и симпатичными, какими они выглядели.

Но в том, как мальчишка вдруг выскочил за ним, и в том, как он хотел уйти от этих своих родственников, хотя и не говорил о них ничего плохого, было что-то неясно-тревожное.

Именно поэтому Полынин остановился и стал слушать: вернется ли сейчас мальчишка обратно в эту квартиру?

Стоял и слушал до тех пор, пока там, наверху, не хлопнула дверь. "Вернулся!"

Но чувство неясной тревоги все равно не прошло. Он вдруг подумал о Галине Петровне с каким-то незнакомым ему раньше чувством боязни за нее. Как будто ее надо было от чего-то защитить. А от чего, неизвестно…

Выйдя на улицу, Полынин открыл дверцу "эмки" и через плечо задремавшего водителя нажал на гудок.

Водитель очумело схватился за руль и только потом повернул голову к Полынину.

– В управление?

– Нет, давай сперва на Центральный телеграф, – сказал Полынин, впервые за последний час вспомнив о самом себе и о том, что он со вчерашнего дня – Герой Советского Союза. – Надо мамаше телеграмму отбить!

11

Днем тридцатого декабря, задержавшись на Карельском фронте дольше, чем думала, Галина Петровна вышла на перрон Ярославского вокзала. Остальная бригада, пробыв четыре месяца на Карельском фронте, добралась до Москвы еще десять дней назад, а Галина Петровна, захворав в конце поездки в Беломорске воспалением легких, пролежала там две недели в госпитале. Товарищи по бригаде решили, что кого-то надо оставить в больнице: Маша Макарова самоотверженно вызвалась на это, и теперь они обе еле поспели в Москву к Новому году.

Поездка была долгая: сначала двое суток по новой, только недавно проложенной одноколейной ветке, лесами, огибавшими все Белое море, потом после пересадки в ста километрах южнее Архангельска, еще четверо суток – через Вологду до Москвы. Политуправление фронта снабдило обеих женщин на дорогу хорошим пайком, но они по своей доброте и безалаберности, с помощью соседей, истратили этот паек раньше, чем доехали до Москвы, и последние двое суток им пришлось поститься.

Впрочем, они стыдились не только говорить, но и думать об этом после зрелища, которое увидели за двое суток до Москвы на вологодском вокзале, где был промежуточный пункт для эвакуированных из Ленинграда женщин и детей…

Горькая дорога военного времени – забитые людьми станции, обледенелые будки с очередями за кипятком, обледенелые платформы, инвалиды, раненые, плачущие, по много суток ждущие поездов женщины с детьми – все это вместе взятое выглядело такой бедой, которую неизвестно когда расхлебаем.

Единственное, что скрашивало дорогу и про что, стараясь не думать ни о чем другом, говорили Галина Петровна с Машей Макаровой и другие люди вокруг них, – были хорошие военные новости. Начиная с двенадцатого декабря, после первого сообщения о нашем начавшемся под Москвой наступлении, в сводках всякий день появлялись названия отбитых у фашистов городов и сел. После того как сначала появились сообщения об освобождении Тихвина и Ростова, а потом о победе под Москвой, души людей охватило совсем другое, новое настроение. Война уже отучила их от легковерия. Тех безумных надежд, которые вспыхивали в первые дни войны от каждого слуха о каком-нибудь нашем успехе, уже не рождалось. Что война будет короткой, уже никто не думал, хотя почти никто еще не представлял себе, какой она будет долгой. Но наши под Москвой гнали и гнали на запад фашистов; и в душах двух ехавших в Москву женщин это занимало такое большое место, какого в прежние годы их жизни, пожалуй, никогда и ничто еще не занимало. Они были полны этим и чувствовали себя почти счастливыми, хотя в их собственной жизни как раз за последнее время ничего хорошего не было и, кажется, не предвиделось.

Маша Макарова получила в Беломорске известие, что на фронте убит ее брат, артиллерийский капитан. Галина Петровна, написав Полынину несколько писем по тому перепутанному адресу, который дала ей Маша Макарова, ни строчки не получила в ответ за те теперь уже почти два месяца, что они не виделись.

Перед отъездом бригады из Мурманска на другие участки фронта – в Кандалакшу и Беломорск – Галина Петровна упросила дежурную гостиницы "Арктика", если ей придет какое-нибудь письмо, переслать его в Беломорск на адрес политуправления фронта. Уже в Кандалакше она прочла в газете фамилию Полынина в списке новых Героев Советского Союза и послала ему в тот же вечер письмо, самое короткое из всех, но такое, на которое, как ей самой казалось, просто нельзя было не ответить.

Однако, добравшись до Беломорска, она вопреки всем своим надеждам так и не застала там ни одного ответа на все шесть писем. И потом, заболев и лежа в госпитале, тоже ничего не получила. Только напрасно несколько раз посылала Машу Макарову узнавать в политуправлении. Уже перед самой выпиской из госпиталя она решилась и спросила о Полынине лежавшего там же в госпитале с переломом ноги полковника, начальника штаба авиадивизии.

– Кем, точно не знаю, но слыхал – воюет под Москвой. Жив, ничего с ним не случилось. Уж про кого, про кого, а про своего-то, про Полынина, мы бы здесь знали, если б погиб! – как умел, успокоил Галину Петровну полковник.

Ни пока была здорова, ни когда болела, ни сейчас, когда она подъезжала к Москве, Галина Петровна все не могла отвязаться от поразившей и даже испугавшей ее, не сразу, а уже потом, задним числом, фразы Грицко: "Несколько раз надумывал, а потом все же отдумывал…" Что Полынин надумал, это она знала, это он сам сказал ей перед своим отъездом там, в Мурманске, в холодном фойе театра. А вот не отдумал ли?

Их быстро возникшие и еще быстрей оборвавшиеся отношения с Полыниным в разные минуты представлялись ей в разном свете: то она верила, что сказала ему святую правду и что любит его, то ей начинало казаться, что все это была просто влюбленность, которая при всей своей силе вдруг, как снежный ком, возьмет и растает, – она хорошо знала, как это у нее бывает.

Но одно ощущение все время не покидало ее – ее стало тяготить то, что раньше тяготило очень редко: ей стали неприятны ухаживания мужчин, любые, чьи бы то ни было! Теперь она с усилием делала то, что раньше выходило само, без всякого усилия: кокетничала, чтобы им с Машей Макаровой дали получше комнату, или строила глазки, когда требовалось, чтобы им пошли навстречу в каких-нибудь житейских мелочах. Это новое для нее чувство было устойчивым, и чем резче она испытывала его, тем уверенней в эти минуты думала, что действительно любит Полынина.

А мысль, что он отдумал, не она, а именно он сам отдумал, казалась ей ужасно обидной и несправедливой. Она хорошо представляла себе, как ее жизнь, если он отдумал, быстро возвратится на круги своя, как будет опять все то же, что было, – будет Витенька и будет многое другое, к чему, как она безрадостно знала, она все равно вернется, если Полынин отдумал…

На перроне было совсем мало встречающих – первый признак того безлюдья зимы сорок первого года, которое с такой силой бросалось в глаза всем, кто уехал из Москвы летом или в начале осени, а возвращался сейчас.

Маша Макарова была одна из немногих, кого встречали. Ее встречал отец – высокий пожилой полковник, еще с довоенного времени служивший в московской комендатуре, человек с такой неестественно железной выправкой и рубленным из камня лицом, что когда он прижал к себе дочь и из глаз его покатились слезы, это показалось Галине Петровне чем-то почти невозможным и даже страшным. Он плакал, обнимая одетую в полушубок и ушанку нелюбимую и даже когда-то выставленную из дому дочь, плакал потому, что у него был убит любимый сын, и эта дочь теперь оставалась у него одна, и она была в военной форме, которую он никогда не думал увидеть на ней.

Потом Машу Макарову обнимала мать – маленькая, курносая, всхлипывающая и как две капли воды похожая на очень постаревшую Машу, а справившийся со слезами полковник, сухо представившись, спрашивал у Галины Петровны, есть ли у нее вещи, кроме этого чемодана и рюкзака, и куда ее надо доставить с вокзала. Потом все сели в машину, сначала доехали до квартиры Машиного отца, в которой Маша Макарова давно уже не жила, но куда теперь приехала жить. Все остальные вылезли, а Галина Петровна вдвоем с водителем поехала дальше, к себе на Бронную.

Выполняя приказание своего полковника, водитель взял рюкзак и чемодан Галины Петровны и поднялся за нею на третий этаж. Круглое окно под самой крышей над полутемной лестничной клеткой было разбито, и на лестнице лежал снег.

На верхнем, третьем этаже комендантский водитель поставил вещи Галины Петровны и спросил у нее, как у начальника:

– Могу быть свободным?

Она поблагодарила и сунула ключ в английский замок. Но дверь не открывалась: была закрыта еще на один замок, которого прежде не было.

Она долго стучала в дверь, уже начиная жалеть, что раньше времени отпустила водителя.

Наконец кто-то загромыхал сапогами, и дверь открыла соседка Галины Петровны – Кузьмичева, жена машиниста с Казанской дороги. Ее и раньше некрасивое и немолодое лицо сейчас совсем похудело и постарело. Она была в сапогах и в мужниной черной форменной шинели. В руках у нее была кошелка.

– Здравствуй, Галя, – сказала она так, словно они только вчера виделись. – Ключ твой от комнаты за счетчик засунутый. Хорошо, ты меня застала, а то бы стояла до ночи. В квартире-то теперь никого нет, а я во вторую смену заступаю. Ну, пошла, опаздываю уже…

Она коротко ткнулась губами в щеку Галины Петровны, прошла мимо нее через все еще открытую настежь дверь и стала спускаться по лестнице, прежде чем Галина Петровна что-нибудь успела спросить у нее.

– Моего-то бомбой убило, – вдруг остановившись на первой площадке, повернулась она к Галине Петровне, всхлипнула и, гремя сапогами, быстро пошла вниз.

И после этих ее слов Галина Петровна не посмела крикнуть ей вдогонку, спросить, не звонил ли без нее сюда человек по фамилии Полынин.

"Наверное, не звонил. Раз не писал, значит, и не звонил, – подумала она, прикрывая изнутри дверь, подумала вдруг почти с уверенностью. – У всех людей плохо, почему же у меня будет хорошо, наверное, и у меня нехорошо".

Назад Дальше