Его скорбящее высочество страдал, ибо кто других терзает, тот сам покоя не знает.
26Знатная красавица покинула однажды Вальядолид и отправилась в свой дюдзеельский замок во Фландрии.
Проезжая вместе со своим толстым дворецким через Дамме, она увидела подростка лет пятнадцати — сидя возле лачуги, он играл на волынке. Перед ним стоял рыжий пес и, как видно не одобряя этой музыки, жалобно выл. Солнце светило ярко. Подле мальчика стояла пригожая девочка и при каждом душераздирающем завывании пса покатывалась со смеху.
Проезжая мимо лачуги, прекрасная дама и толстый дворецкий обратили внимание, что Уленшпигель играет, Неле хохочет, а Тит Бибул Шнуффий воет.
— Гадкий мальчик! — сказала Уленшпигелю дама. — Зачем ты дразнишь бедную собачку?
Но Уленшпигель поглядел на нее и еще сильнее надул щеки. Бибул Шнуффий еще отчаяннее завыл, а Неле еще громче засмеялась.
Дворецкого это взорвало, и, показав на Уленшпигеля, он обратился к даме:
— Вот я сейчас отхолю поганца ножнами шпаги — он у меня живо прекратит этот несносный гвалт.
Уленшпигель смерил его взглядом, обозвал пузаном и продолжал играть. Дворецкий подошел к нему и погрозил кулаком, но в эту минуту Бибул Шнуффий бросился на него и укусил за ногу. Дворецкий со страху шлепнулся и завопил: «Караул!»
Дама засмеялась и обратилась к Уленшпигелю с вопросом:
— Ты не знаешь, волынщик, дорога в Дюдзееле там же, где была раньше?
Уленшпигель, продолжая играть, кивнул головой и посмотрел на даму.
— Что ты на меня так смотришь? — спросила она.
Но он, не прекращая игры, по-прежнему, как бы в восторженном изумлении, таращил на нее глаза.
— Молод ты еще заглядываться на дам! — заметила та.
Уленшпигель слегка покраснел, но глаз не отвел и продолжал играть.
— Я тебя спрашиваю, не изменилась ли дорога в Дюдзееле, — повторила дама.
— С той поры как вы перестали по ней ездить, вся трава на ней высохла, — отвечал Уленшпигель.
— Ты меня не проводишь? — спросила дама.
Но Уленшпигель с места не сдвинулся и все так же пристально на нее смотрел. Она поняла, что он баловник, но вместе с тем ей казалось, что шалости его — чисто детские шалости, и она не могла на него сердиться. А он неожиданно встал и направился к дому.
— Куда же ты? — спросила она.
— Пойду надену все самое лучшее, — отвечал он.
— Ну, иди, — сказала дама.
Она села на скамейку, у самого входа в дом. Дворецкий последовал ее примеру. Дама попробовала заговорить с Неле, но та как воды в рот набрала — она ревновала.
Уленшпигель вымылся, надел бумазейный костюм и в таком виде вышел на улицу. Праздничный наряд был очень к лицу нашему шалунишке.
— Ты правда пойдешь проводить эту красивую даму? — спросила Неле.
— Я скоро вернусь, — отвечал Уленшпигель.
— Может, мне лучше пойти? — вызвалась Неле.
— Нет, — возразил он, — уж очень грязно.
— Почему ты, девочка, не хочешь, чтобы он пошел со мной? — раздраженным и тоже ревнивым тоном спросила дама.
Неле ничего ей не ответила, но на глазах у нее выступили крупные слезы, и она печально и вместе недобро посмотрела на даму.
Они отправились вчетвером: дама, восседавшая, как королева, на белом коне, покрытом черною бархатною попоной, дворецкий, толстое брюхо которого мерно колыхалось в лад шагам, Уленшпигель, который вел коня в поводу, и Бибул Шнуффий, бежавший рядом с гордо поднятым хвостом.
Так они уже довольно долго ехали и шагали, а Уленшпигель по-прежнему чувствовал себя неловко. Он был нем как рыба и все только втягивал в себя тонкий аромат бензоя, исходивший от дамы, и украдкой поглядывал на ее застежки, на ее драгоценности и побрякушки, на нежное ее лицо с блестящими глазами, на открытую грудь, на волосы, сверкавшие в лучах солнца, будто золотой чепец.
— Что ты все молчишь, мальчугашка? — спросила она.
Уленшпигель ничего не сказал ей в ответ.
— Хоть у тебя и отнялся язык, а все-таки ты исполнишь одну мою просьбу.
— Смотря какую, — отозвался Уленшпигель.
— Дальше ты меня не провожай, — сказала дама, — а пойди в Коолькерке, — оно вон в той стороне, — и передай от меня одному господину, одетому в черное с красным, чтобы он сегодня меня не ждал, а в воскресенье, в десять часов вечера, прошел ко мне в замок через потайной ход.
— Не пойду! — объявил Уленшпигель.
— Почему? — удивилась дама.
— Не пойду, да и все! — повторил он.
— Что это на тебя наехало, ослик упрямый? — спросила дама.
— Не пойду! — уперся Уленшпигель.
— А если я тебе дам флорин?
— Нет.
— Дукат?
— Нет.
— Каролю{42}?
— Нет, — отрезал Уленшпигель. — Хотя, — прибавил он со вздохом, — монеты я люблю куда больше, чем всякие прочие штуки.
Дама улыбнулась, потом вдруг закричала:
— Ай! Я потеряла мою хорошенькую, дорогую, парчовую, расшитую бисером сумочку! Еще в Дамме она висела у меня на поясе.
Уленшпигель не пошевелился. В эту минуту к даме приблизился дворецкий.
— Сударыня, — сказал он, — не посылайте этого прощелыгу, он из молодых да ранний, — не видать вам тогда своей сумочки.
— Ну, а кто пойдет? — спросила дама.
— Я пойду, несмотря на мой преклонный возраст, — отвечал дворецкий и зашагал обратно.
Время подошло к полудню, жара была палящая, тишина стояла мертвая. Уленшпигель, ни слова не говоря, снял свою новенькую курточку и расстелил под ивой, чтобы дама села на нее, а не на сырую траву. Сам же он стал поодаль и все вздыхал.
Она вскинула на него глаза и, почувствовав жалость к этому застенчивому мальчугану, спросила, не притомились ли его молодые ноги. Вместо ответа он стал медленно клониться к земле, но она подхватила его и привлекла на свою обнаженную грудь, — ему же так у нее понравилось, что она по доброте душевной не решилась сказать ему, чтобы он поискал себе другое изголовье.
Между тем вернулся дворецкий и объявил, что сумочки нигде нет.
— Сумочка нашлась — я обнаружила ее, когда слезала с коня, — молвила дама, — она упала, но зацепилась за стремя. А теперь, — обратилась она к Уленшпигелю, — веди нас прямо в Дюдзееле да скажи, как тебя зовут.
— Я назван в честь святого Тильберта, — отвечал он, — имя это означает: быстрый в погоне за всем хорошим на свете, а по прозвищу я Уленшпигель. Если вы посмотрите в это зеркало, то увидите, что во всей Фландрии ни один самый чудный цветок не сравнится с благоуханною вашей красой.
Дама покраснела от удовольствия и не рассердилась на Уленшпигеля.
А Сооткин и Неле плакали все время, пока он был в отлучке.
27Возвращаясь из Дюдзееле, Уленшпигель увидел, что на окраине Дамме у самой заставы стоит Неле и ощипывает гроздь черного винограда. Виноградинки, которые она уничтожала одну за другой, разумеется, были приятны на вкус и освежали ей рот, но на лице ее не отражалось ни малейшего удовольствия. Напротив, она, видимо, была не в духе и обрывала ягодки в сердцах. Ей было так тяжело на душе, такое у нее было скорбное, печальное и в то же время нежное выражение глаз, что в Уленшпигеле заговорили жалость и сердечное влечение, — он подошел и поцеловал ее в шейку.
Вместо ответа она закатила ему звонкую оплеуху.
— Это мне ничего не объясняет, — заметил Уленшпигель.
Она заплакала навзрыд.
— Неле, — сказал он, — разве теперь принято ставить фонтаны на окраинах?
— Уйди! — сказала она.
— Как же я могу уйти от тебя, девочка, когда ты плачешь, не осушая глаз?
— И вовсе я не девочка, и вовсе я не плачу! — отрезала Неле.
— Нет, нет, ты не плачешь — у тебя вода льется из глаз.
— Уйдешь ты или нет? — спросила она.
— Не уйду, — отвечал он.
Она дрожащими руками теребила свой мокрый от слез передник.
— Неле, — снова обратился к ней Уленшпигель, — скоро распогодится?
Он смотрел на нее с доброй-доброй улыбкой.
— А тебе что? — спросила она.
— А то что когда погода хорошая, то слезы не текут, — отвечал Уленшпигель.
— Ступай к своей красавице в парчовом платье — ее и весели, — сказала она.
Но Уленшпигель запел:
Если милая заплачет,
Сердце рвется у меня,
Смех ее подобен меду,
Слезы милой — жемчуга.
Как она мне дорога!
За ее здоровье выпить
Я лувенского хочу,
За ее здоровье выпить,
Если Неле улыбнется[16].
— Подлый ты человек! — сказала она. — Еще насмехаешься надо мной!
— Нет, Неле, — возразил Уленшпигель, — я человек, но не подлый: у нашего почтенного рода — рода старшин — есть герб, и на нем, на поле цвета bruinbier’а, изображены три серебряные кружки. А скажи, пожалуйста, Неле, неужто во Фландрии кто сеет поцелуи, тот пожинает затрещины?
— Я с тобой не разговариваю, — объявила Неле.
— Не разговариваешь, а сама раскрываешь рот и говоришь.
— Это потому, что я на тебя зла, — призналась Неле.
Уленшпигель слегка толкнул ее локтем в бок и сказал:
— Поцелуй злючку — невзлюбит, дай тычка — приголубит. А ну, девчурка, я ж тебе дал тычка — приголубь меня!
Неле обернулась. Он раскрыл объятия — все еще плача, она кинулась к нему на шею и сказала:
— Ты больше не пойдешь туда, Тиль?
Но он ничего ей не ответил — ему было не до того: он сжимал ее дрожащие пальчики и осушал губами крупные капли горючих слез, ливнем хлынувших у нее из глаз.
28Между тем доблестный город Гент отказался платить подать{43}, которую наложил его уроженец — император Карл. Карл разорил Гент — платить ему было нечем. Это было тяжкое преступление, и Карл порешил сам учинить над ним расправу.
Сыновняя плеть больнее хлещет по отцовской спине, чем всякая другая.
Враг Карла, Франциск Длинноносый{44}, предложил ему пройти через Францию. Карл согласился, и, вместо того чтобы заточить его в тюрьму, с ним там носились и воздавали ему царские почести. В борьбе против народов государи считают своим монаршим долгом объединиться.
Карл надолго задержался в Валансьенне{45} и все это время не показывал виду, что гневается. Его родной Гент жил спокойно, будучи уверен, что император простит ему его законное действие.
Карл, однако ж, с четырьмя тысячами всадников подступал к стенам города. С ним были Альба{46} и принц Оранский{47}. Простой народ и мелкие ремесленники сговорились не допустить этого сыновнего визита, для чего подняли на ноги восемьдесят тысяч горожан и селян. Однако зажиревшие купцы, так называемые hooghpoorter’ы[17], из страха, что народ возьмет власть в свои руки, воспротивились. А между тем Гент вполне мог бы разбить в пух и в прах своего сына и его четыре тысячи всадников. Но Гент любил своего сына; даже ремесленники и те вновь в него поверили.
Карл же любил не самый Гент, а те деньги, которые он от него получил в свое время, но этих денег ему было мало.
Овладев городом, он всюду расставил караулы и нарядил дозоры, которые днем и ночью должны были обходить улицы. Затем он с великой торжественностью объявил свой приговор.
Именитым гражданам вменялось в обязанность явиться с веревкой на шее к его престолу и всенародно принести повинную. Генту были предъявлены самые убыточные для него обвинения, как-то: в измене, несоблюдении соглашений, неподчинении, мятеже, бунте, оскорблении величества. Император отменил все и всяческие льготы, права, вольности, порядки и обычаи города Гента и, подобно господу богу, предначертал ему его будущее: отныне, согласно его именному указу, наследующие ему будут при восшествии на престол давать присягу в том, что они неуклонно соблюдут грамоту, которую Карл пожаловал городу Генту{48}, — грамоту на его вечное порабощение.
Он сровнял с землей Сен-Бавонское аббатство, а на его месте построил крепость, откуда можно было беспрепятственно осыпать родной город ядрами.
Как любящий сын, спешащий завладеть наследством, он отобрал все имущество и все доходы Гента, дома, орудия и боевые припасы.
Найдя, что город слишком хорошо защищен, он велел снести Красную башню, башню в Жабьей норе, Браампоорт, Стинпоорт, Ваальпоорт, Кетельпоорт и много других строений, славившихся своими изваяниями и филигранной резьбой.
Когда потом в Гент заезжали иностранцы, они спрашивали друг друга:
— Почему нам про этот скучный, ничем не примечательный город рассказывали чудеса?
А гентцы отвечали:
— Император Карл снял с города его драгоценный пояс.
При этом они испытывали стыд и гнев.
Император распорядился употребить кирпич, оставшийся от разрушенных зданий, на постройку крепости.
Он положил дотла разорить Гент, дабы трудолюбие горожан, дабы промышленность и денежные средства города не помешали его, Карла, честолюбивым замыслам. С этой целью он повелел городу уплатить невнесенную дань в размере четырехсот тысяч червонцев, сверх того уплатить сто пятьдесят тысяч каролю единовременно, а помимо этого городу надлежало ежегодно уплачивать шесть тысяч. Когда-то Гент дал императору денег взаймы. Карл обязался выплачивать городу сто пятьдесят ливров ежегодно. Теперь Карл отобрал у Гента свои долговые обязательства. При таком способе платить долги Карл, естественно, разбогател.
Гент неоднократно выказывал ему свою любовь, не раз выручал его, но Карл вонзил ему в грудь кинжал. Ему уже недостаточно было отцовской поддержки — ему нужна была отцовская кровь.
Немного погодя он остановил свое внимание на красивом колоколе «Роланде». Он приказал повесить на его языке того, кто ударил в набат, призывая город к защите своих прав. Он не пощадил и «Роланда», не пощадил язык своего отца, язык, которым тот говорил с Фландрией, — «Роланда», гордый колокол, который сам о себе сказал так:
Если слышен мой гул — значит, где-то горит,
Если звон — стране ураган грозит.
Найдя, что его отец говорит слишком громко, он снял колокол. И тогда пошла среди окрестных сельчан молва: Гент умер, оттого что сын железными клещами вырвал у него язык.
29
В один из ясных и свежих весенних дней, когда вся природа полна любви, Сооткин шила у открытого окна, Клаас что-то напевал, а Уленшпигель напяливал на Тита Бибула Шнуффия судейскую шапочку. Пес преважно поднимал лапу, как будто выносил кому-то приговор, а на самом деле просто пытался стащить с себя украшение.
Внезапно Уленшпигель, захлопнув снаружи окно, вбежал в комнату и, растопырив руки, запрыгал по стульям и столам. Наконец Сооткин и Клаас сообразили, что всю эту возню он затеял для того, чтобы поймать прелестную маленькую птичку, которая прижалась к ребру потолочной балки и, трепеща крылышками, издавала испуганный писк.
Уленшпигель совсем уж было до нее дотянулся, как вдруг его окликнул Клаас:
— Ты чего прыгаешь?
— Хочу поймать птичку, — отвечал Уленшпигель, — потом я посажу ее в клетку, дам ей зерен, и пусть она поет мне песни.
Птичка между тем с жалобным писком летала по комнате и билась головкой об оконные стекла.
Уленшпигель опять было запрыгал, но Клаас положил ему на плечо свою тяжелую руку.
— Что ж, лови ее, — сказал он, — сажай в клетку, и пусть она поет тебе песни, ну, а я тебя самого посажу в клетку с толстыми железными прутьями и заставлю петь. Ты любишь бегать, а тогда уж не побегаешь. Будет холодно, а ты сиди себе в тени; будет жарко — сиди на солнцепеке. Потом как-нибудь в воскресенье мы уйдем, забудем оставить тебе еды и вернемся не раньше четверга, а когда вернемся, то увидим, что наш Тиль протянул лапки — умер с голоду.
Сооткин плакала. Уленшпигель рванулся.
— Ты куда? — спросил Клаас.
— Сейчас отворю птичке окно, — отвечал Уленшпигель.
И точно: птичка, оказавшаяся щеглом, выпорхнула в окно и с радостным криком полетела стрелой, затем опустилась на ближнюю яблоню, расправила крылышки, почистила клювиком перышки, потом вдруг рассердилась и на своем птичьем языке осыпала Уленшпигеля бранью. И тут Клаас сказал Уленшпигелю:
— Сын мой, никогда не лишай свободы ни человека, ни животное — свобода есть величайшее из всех земных благ. Предоставь каждому греться на солнце, когда ему холодно, и сидеть в тени, когда ему жарко. И пусть господь бог судит его святейшее величество за то, что он сперва заковал в цепи свободную веру во Фландрии, а потом засадил в клетку рабства доблестный Гент.
30Женившись на Марии Португальской{49}, Филипп принял ее владения под свой скипетр. Она родила ему дона Карлоса, жестокого безумца. Но Филипп не любил свою жену!
Роды у королевы были неблагополучные. Окруженная придворными дамами, среди которых была герцогиня Альба, она лежала на одре болезни.
Филипп часто покидал ее и шел смотреть, как жгут еретиков. Придворные, и мужчины и женщины, брали с него пример. В частности, так поступала знатная сиделка королевы, герцогиня Альба.
Как раз в то время инквизиция осудила одного фламандского скульптора католического вероисповедания: один монах не уплатил ему обещанных денег за деревянное изображение божьей матери, а скульптор сказал, что он лучше уничтожит свое творение, но за гроши не отдаст, и изрезал резцом весь лик.
Монах донес, что он святотатец, его пытали без всякого милосердия и приговорили к сожжению на костре.
Во время пытки ему сожгли подошвы ног, и по дороге из тюрьмы на костер скульптор, облаченный в сан-бенито{50}, все кричал: