Я стою у окна и вижу, как мать приходит в бешенство; эта отвратительная сцена глубоко возмущает меня, я больше не в силах ее терпеть, я кричу мальчику вниз, чтобы он поднялся ко мне на минутку. Я дважды крикнул это, чтобы остановить их, прекратить эту сцену; во второй раз я кричу очень громко, хозяйка смущенно поднимает голову и смотрит на меня. Но она тотчас оправляется от смущения, нагло смотрит на меня, – смотрит с видом нескрываемого превосходства, а потом, сделав сыну замечание, уходит. Она говорит ему громко, чтобы я мог слышать:
– Фу, стыдись, показываешь всяким, какой ты гадкий мальчик!
Глядя на все это, я не упустил ничего, даже малейшей подробности. Моя наблюдательность была очень острой, я чутко воспринимал каждую мелочь и все поочередно обдумывал. Стало быть, рассудок мой не был поврежден. Да и как мог он повредиться?
– Послушай-ка, – сказал я вдруг себе. – Ты достаточно долго тревожился о своем рассудке, а теперь хватит! Разве это признак безумия, когда голова замечает и воспринимает все, до последней мелочи? Да ты просто смешон, смею тебя заверить, ведь это очень забавно. Словом, у всякого бывают заскоки, особенно в простых вещах. Это ничего не значит, это – простая случайность. Говорю тебе, ты смешон. А этот счет, эти разнесчастные пять шестнадцатых вонючего сыра, – ха-ха, сыр с гвоздикой и перцем! – что до этого смехотворного сыра, то от него вполне можно отупеть, уж один запах этого сыра способен отправить человека на тот свет… – И я хохотал над всем зеленым сыром на свете. – Нет, ты дай мне что-нибудь съедобное! – сказал я. – Дай мне, ежели угодно, пять шестнадцатых свежего сливочного масла! Тогда другое дело!
Я лихорадочно смеялся собственным шуткам и находил их весьма забавными. У меня, право, не было никаких изъянов, я был совершенно здоров.
Я ходил по комнате, разговаривая сам с собою, и моя веселость все возрастала; я громко смеялся и словно опьянел от радости. В самом деле, казалось, я только и ждал этой короткой радостной минуты, этого мгновения, исполненного странного светлого восторга, чтобы работоспособность вернулась ко мне. Я сел за стол и занялся своим сочинением. Работа продвигалась успешно, гораздо успешнее, чем раньше. Она продвигалась не слишком быстро; но то немногое, что я сделал, казалось мне бесподобным. К тому же я работал целый час без устали.
И вот я дошел до самого важного места в этом иносказательном сочинении о пожаре в книжном магазине; оно представляется мне столь важным, что все другое, написанное мной, ничто в сравнении с этим местом. Я хотел выразить поистине глубокую мысль, что горели не книги, а мозги, человеческие мозги, хотел устроить из этого настоящую Варфоломеевскую ночь. Как вдруг дверь распахнулась и ворвалась хозяйка. Она быстро вошла прямо в комнату, даже не задержавшись у двери.
Я коротко вскрикнул, точно мне нанесли удар.
– Как? – сказала она. – Мне показалось, будто вы что-то сказали? К нам приехал постоялец, и я намерена отдать ему эту комнату. А вы сегодня переночуете у нас, внизу, но для этого вам надо обзавестись собственной постелью. – И, не слушая меня, она без дальнейших разговоров принялась небрежно сгребать со стола мои бумаги.
Мое радостное настроение сразу исчезло, я вспылил, пришел в отчаяние и тотчас же встал. Я молча предоставил ей убирать бумаги со стола, я не вымолвил ни слова. Она сгребла листки и сунула их мне в руки.
Делать было нечего, пришлось освободить комнату. И драгоценное мгновение было утеряно безвозвратно! Нового постояльца я встретил на лестнице, – это был молодой человек с большим синим якорем, вытатуированным на руке; за ним носильщик тащил на спине сундук. Приезжий, очевидно, был моряк, стало быть, лишь случайный гость на одну ночь; он, конечно, не займет мою комнату на более продолжительное время. Может быть, завтра, когда он уедет, мне снова посчастливится, и вдохновение вернется, хотя бы на пять минут – этого хватит, чтобы закончить работу. А пока нужно покориться судьбе…
До тех пор я не бывал на хозяйской половине, где днем и ночью ютились муж, жена, отец жены и четверо детей. Стряпуха жила на кухне, там она и спала. Я с неохотой подошел к двери и постучал; никакого ответа, хотя внутри слышались голоса.
Когда я вошел, муж не сказал ни слова, даже не ответил на мое приветствие; он лишь безучастно взглянул на меня, точно ему не было до меня никакого дела. Впрочем, он играл в карты с человеком, которого я как-то видел на пристани, с грузчиком по прозвищу "Стекляшка". Грудной младенец что-то лепетал на кровати, а старик, отец хозяйки, сидел на скамеечке, скрючившись и подпирая руками голову, словно у него болела грудь или живот. Он был почти совсем седой и скорчился, словно змея, подстерегающая добычу.
– Не откажите приютить меня на ночь, – сказал я хозяину.
– Это моя жена так распорядилась? – спросил он.
– Да. Мою комнату занял новый постоялец.
На это он ничего не сказал и снова занялся картами.
Изо дня в день он играл здесь в карты с гостями, играл не на деньги, а лишь бы скоротать время, лишь бы чем-нибудь занять руки. Больше он ничего не делал, движения его были ленивы и неохотны, а жена его тем временем сновала вверх и вниз по лестнице, хлопотала по дому и отыскивала постояльцев. У нее было соглашение с рабочими и носильщиками в порту, которые получали известную плату за каждого нового жильца и, кроме того, часто сами оставались здесь на ночлег. Стекляшка как раз и привел нового постояльца.
Вошли двое детей, две девочки с веснушчатыми, изможденными, как у потаскушек, лицами; на них были совсем рваные платья. Немного погодя вошла и сама хозяйка. Я спросил ее, где она намерена пристроить меня на ночь, и она ответила, что я могу лечь здесь, вместе со всеми, или же в прихожей, на скамье, как мне самому угодно. Говоря это, она ходила по комнате, приводила все в порядок и ни разу не взглянула на меня.
Выслушав ее ответ, я сник, примирился и скромно встал у двери, делая вид, будто мне даже приятно предоставить на одну ночь мою комнату другому; я старался придать своему лицу приятное выражение, чтобы не рассердить ее и не очутиться на улице. Я сказал:
– Ну да как-нибудь устроимся!
И замолчал.
Она продолжала ходить по комнате.
– Впрочем, я должна заметить, что мне никак нельзя сдавать комнаты и кормить людей в кредит, – сказала она, – я это вам уже говорила.
– Да, уважаемая, но мне нужно всего два дня, чтобы окончить статью, – ответил я. – И тогда я с удовольствием уплачу вам лишних пять крон, с огромным удовольствием.
Но я видел, что она совсем в это не верит. А я не мог гордо оскорбиться и покинуть ее дом; я знал, что ждет меня, если я уйду отсюда.
Прошло два дня.
Я по-прежнему ютился вместе с хозяйской семьей, потому что в прихожей, где не было печки, стоял холод; спал я на полу. Приезжий моряк продолжал жить в моей комнате и, по-видимому, не собирался скоро уезжать. К обеду пришла хозяйка и сказала, что он заплатил ей вперед за целый месяц; впрочем, он должен до отъезда сдать экзамен на штурмана, поэтому и остановился здесь. Слушая это, я понял, что моя комната потеряна для меня навсегда.
Я вышел в прихожую и сел на скамью; если мне суждено вообще написать что-нибудь, то это возможно только здесь, в тишине. Мое иносказательное сочинение уже не занимало меня больше; в моей голове появилась новая идея, великолепный план: я решил сочинить одноактную пьесу "Знаменье креста", из средневековой жизни. Я уже придумал подходящую героиню – великолепный образ фанатичной блудницы, согрешившей в храме не из слабости или из страсти, а из ненависти к богу, согрешившей у самого алтаря, сунув покров под голову, из дерзновенного презрения к богу. Ха-ха!
Время шло, и этот образ все сильней завладевал моим воображением. В конце концов она уже стояла перед моими глазами как живая и была как раз такова, как мне требовалось. Тело блудницы должно было иметь отталкивающие изъяны: высокая, очень худая и слегка смуглая, а когда ходит, ее длинные ноги должны просвечивать сквозь юбку. Кроме того, у нее еще должны были быть большие, оттопыренные уши. Одним словом, с виду она невзрачна, отталкивающа. Меня в ней интересовало ее поразительное бесстыдство, отчаянная безоглядность предумышленного греха, который она совершила. Право, она очень занимала меня; мой мозг как бы вздулся от этого странного уродства. И я писал пьесу целых два часа подряд.
Исписав десять или, может быть, двенадцать страниц, часто с большим трудом, с долгими перерывами, перечеркивая и разрывая листы, я почувствовал усталость, я совсем окоченел от холода, встал и вышел на улицу. Кроме всего прочего, последние полчаса хозяйский ребенок плакал без умолку и мешал мне, так что больше я все равно ничего не мог бы написать. Поэтому я решил прогуляться подальше по дороге в сторону Драммена и не возвращаться домой до самого вечера, но, гуляя, я все время думал о своей драме. А во время прогулки со мной случилось вот что.
Я остановился у сапожной мастерской в дальнем конце улицы Карла-Юхана, почти у самой Вокзальной площади. Бог знает почему я остановился именно у этой сапожной мастерской! Я смотрел в окно, хотя вовсе не думал, что у меня нет сапог; мысли мои были далеко, на другом конце света. Позади меня проходили люди, о чем-то разговаривали, но я не слышал их слов. И вдруг чей-то голос громко произнес.
– Привет!
Это был мой знакомый по прозвищу "Красная девица".
– Привет, – отозвался я рассеянно.
Я не сразу узнал Девицу.
– Ну, как дела? – спросил он.
– Да ничего… все по-прежнему.
– Послушайте, скажите-ка, вы, стало быть, все еще у Кристи?
– У Кристи?
– Помнится, вы как-то говорили, что служите счетоводом у оптовика Кристи?
– Ах да! Но я уже ушел от него. У этого человека невозможно работать, и мы вскоре расстались.
– Но почему же?
– Однажды я сделал неправильную запись, и вот…
– Фальшивую?
Фальшивую! Девица откровенно спрашивал, не совершил ли я подлога. Он спросил это быстро и с явным любопытством. Я смотрел на него, чувствуя себя глубоко оскорбленным, и не отвечал.
– Ах, господи, да ведь это со всяким может случиться! – сказал он, пытаясь меня утешить.
Он все еще думал, что я совершил подлог.
– Что именно может со всяким случиться? – спросил я. – Вы хотите сказать, что всякий может сделать фальшивую запись? Послушайте, милейший, вы в самом деле думаете, что я способен на такую низость? Это я-то?
– Но, мой дорогой, мне кажется, вы сами ясно сказали…
Я вскинул голову, отвернулся от Девицы и смотрел в сторону. Вдруг я увидел красное платье, женщина в красном платье шла рядом с каким-то мужчиной. Если б я не разговаривал с Девицей, если б я не был уязвлен его низменным подозрением, не вскинул голову, оскорбленный, не отвернулся от него, это красное платье, пожалуй, ускользнуло бы от моего внимания. Какое, в сущности, мне до него дело? Что мне в нем, будь это даже платье самой камер-фрейлины Нагель?
А Девица все говорил, стараясь исправить свою оплошность; я его совсем не слушал, я все время смотрел на красное платье, приближавшееся ко мне. И в груди у меня встрепенулось волнение, словно в нее вонзилась тонкая игла; я прошептал мысленно, не шевеля губами:
– Илаяли!
Теперь и Девица обернулся, увидел проходящих даму и господина, поклонился им и проводил их глазами. Я не поклонился, или, может быть, поклонился, не заметив этого. Красное платье удалялось по улице Карла-Юхана и, наконец, исчезло.
– Кто это с ней? – спросил Девица.
– Герцог, разве вы не видели? Это у него прозвище такое – "Герцог". А ее вы знаете?
– Да, немного. А вы?
– Нет, – отвечал я.
– Мне показалось, что вы ей низко поклонились.
– Поклонился?
– Разве вы не поклонились? – сказал Девица. – Очень странно! Ведь она все время только на вас и смотрела.
– Откуда вы ее знаете? – спросил я.
Он, в сущности, ее не знал. Все случилось как-то осенним вечером. Было уже поздно, трое молодых людей только что вышли из "Гранда", они были навеселе, встретили эту женщину одну возле Каммермейера и заговорили с ней. Вначале она не хотела разговаривать; но один из весельчаков, которому море было по колено, прямо попросил у нее позволения проводить ее до дому. Он не тронет на ней, как говорится, ни единого волоса, просто доведет ее до подъезда и тогда будет уверен, что она действительно вернулась домой, а иначе ему не будет покоя всю ночь. Они шли, и он говорил без умолку, сыпал всякими небылицами, назвался Вольдемаром Аттердагом, выдал себя за фотографа. В конце концов эти веселые выдумки ее рассмешили, а он нисколько не был смущен ее холодностью, и в конце концов она позволила ему себя проводить.
– Ну, а что же было дальше? – спросил я, и у меня перехватило дыхание.
– Дальше? Ах, не будем об этом! Все-таки она женщина.
На мгновение мы оба замолчали.
– Черт возьми, так это Герцог! Вот он, значит, каков! – добавил Девица задумчиво. – Раз она пошла с этим господином, я немного за нее дам.
А я все молчал. Ну, разумеется. Герцог ее завлечет! Вот и прекрасно! Мне-то что за печаль? Я пожелал счастливого пути этой прелестнице, счастливого ей пути! И попытался утешить себя, думая о ней дурно, с наслаждением втоптал ее в грязь. Меня раздражало лишь, что я снял перед этой парочкой шляпу, если только это действительно правда. Зачем мне было снимать шляпу перед такими людьми? А о ней я больше не жалел, нисколько не жалел; она уже не была красавицей, подурнела, – черт возьми, до чего же она увяла! Вполне возможно, что она смотрела только на меня; тут нет ничего удивительного; быть может, в ней пробудилось раскаянье. Но только из-за этого я не упаду к ее ногам, не стану приветствовать ее как безумный, в особенности, раз она так подозрительно увяла за последнее время. Пускай Герцог берет ее себе, на здоровье! Может быть, настанет день, когда я гордо пройду мимо нее, даже не взглянув в ее сторону. Может случиться, я позволю себе сделать это даже в том случае, если она станет смотреть на меня в упор и будет в красном платье. Очень даже может случиться! Ха-ха, вот будет торжество! Насколько я себя знаю, я, пожалуй, могу закончить пьесу еще нынче ночью, и дней через восемь эта фрекен будет стоять предо мной на коленях. Со всеми своими прелестями, ха-ха, со всеми прелестями!..
– Прощайте! – сказал я отрывисто.
Но Девица удержал меня. Он спросил:
– А чем же вы заняты теперь?
– Чем занят? Пишу, разумеется. Чем же мне еще заниматься? Ведь я только этим и живу. В настоящее время я работаю над большой драмой – "Знаменье креста", из средневековой жизни.
– Черт побери! – с искренним восхищением сказал Девица. – Да ведь если вы это напишете, тогда…
– Меня это не очень заботит! – ответил я. – Но дней через восемь, надеюсь, вы обо мне услышите.
И я ушел.
Вернувшись домой, я тотчас же обратился к хозяйке и попросил лампу. Мне была очень нужна лампа; я собирался не ложиться в ту ночь, пьеса бушевала у меня в голове, и я твердо рассчитывал написать к утру порядочную часть. Я изложил хозяйке свою просьбу очень смиренно, так как заметил у нее на лице недовольство тем, что я снова вернулся. Я почти кончил свою замечательную пьесу, сказал я, остается дописать всего лишь две сцены. И я намекнул, что пьесу может поставить какой-нибудь театр еще прежде, чем я сам об этом попрошу. И если она окажет мне такое одолжение, тогда я…
Но у хозяйки не было лампы. Она долго думала, но никак не могла вспомнить, чтобы у нее где-нибудь была лампа. Если я готов подождать до двенадцати, тогда, пожалуй, можно будет взять лампу из кухни. А почему я не куплю себе свечи?
Я умолк. У меня не было десяти эре на свечу, и она это отлично знала. Увы, мои планы опять расстроились! Стряпуха сидела с нами, она сидела в комнате, на кухне ее не было, стало быть, лампу даже не зажигали. Я подумал об этом, но не сказал больше ничего.
Вдруг стряпуха говорит:
– Я, кажись, недавно видала, как вы выходили из дворца? Вы, что же, были на обеде? – И она громко засмеялась над собственной шуткой.
Я сел, достал свои бумаги и хотел попытаться работать, сидя здесь. Я держал бумагу у себя на коленях и пристально смотрел в пол, чтобы не отвлекаться; но это не помогало, ничто не помогало мне, я не мог выжать из себя ни строчки. Вошли две хозяйские девочки и стали шумно играть с кошкой, а кошка эта была на удивление большая и почти без шерсти; когда девочки дули ей в глаза, в них появлялись слезы и стекали по носу. Хозяин и еще двое гостей играли за столом в карты. Только хозяйка, как всегда, занималась делом – она шила. Она отлично видела, что я не могу писать в таком шуме, но совсем уже не считалась со мной; она даже улыбнулась, когда стряпуха спросила, не на обед ли меня пригласили во дворец. Все в доме относились ко мне враждебно; казалось, после того как я вынужден был с позором уступить свою комнату другому, это дало всем в доме право обращаться со мной, как с посторонним. И даже стряпуха, эта маленькая, черноглазая дрянь, у которой был низкий лоб и совсем плоская грудь, насмехалась надо мной по вечерам, когда я брал бутерброды. Она часто спрашивала меня, где я обычно обедаю, что-то она никогда не видела, чтоб я ковырял в зубах, выходя из "Гранда". Было ясно, что она знает о моем бедственном положении, и ей доставляет удовольствие напоминать мне об этом.
Все эти мысли лезут мне в голову, и я не в силах придумать ни одной реплики для своей пьесы. Мои попытки тщетны; у меня начинает гудеть в голове, и я, наконец, вынужден бросить работу. Я кладу листки в карман и поднимаю глаза. Стряпуха сидит прямо передо мной, я смотрю на нее, смотрю на ее узкую спину и покатые плечи, которые еще даже не окрепли как следует. Зачем ей нападать на меня? Пусть бы я вышел даже из дворца, что из этого? Ей-то что за печаль? В последние дни она нагло насмехалась надо мной, когда я спотыкался на лестнице или, зацепившись за гвоздь, разрывал куртку. Не далее как вчера она подобрала мои черновики, которые я выбросил в прихожую, украла эти наброски к моей пьесе и потом читала их в комнате во всеуслышание, вышучивая меня и осыпая издевками. Я ни разу не обидел ее и, помнится, ни разу не просил ее оказать мне какую-нибудь услугу. Напротив, по вечерам я сам стелил себе постель на полу, не желая ее утруждать. Она смеялась надо мной еще и потому, что у меня выпадали волосы. По утрам в умывальнике плавали волосы, и это ее смешило. Башмаки у меня прохудились, в особенности тот, что попал под хлебный фургон, она и над этим насмехалась. "Вот так башмаки, прости господи! – говорила она. – Глядите, каждый что твоя собачья конура!". Да, мои башмаки и в самом деле были изношены; но я не мог покамест обзавестись другими.
Я вспоминаю все это и удивляюсь открытой враждебности со стороны стряпухи, а девочки начинают тем временем дразнить старика, лежащего на кровати. Они прыгали вокруг него и были целиком поглощены этим занятием. Потом они стали щекотать у него в ушах соломинками. Поначалу я не вмешивался. Старик и пальцем не шевельнул, чтобы от них избавиться; он лишь смотрел на своих мучительниц яростным взглядом, когда они его щекотали, да мотал головой, чтобы освободиться от торчавших из ушей соломинок.
Это зрелище становилось для меня невыносимым, но я не мог отвести глаз. Отец иногда поднимал голову от карт, смеялся выходкам девочек и даже обращал на это внимание своих партнеров. Почему старик не пошевельнется? Почему не отшвырнет девочек? Я сделал шаг к постели.