В Батум, к отцу - Анатолий Санжаровский 3 стр.


9

Нужда – мать догадки.

Нужда мудрее мудреца.

В зале ожидания я навязал за рубль свою кепку слабому, на три духа, маленькому полохливому старичку с пронзительно чёрными глазами.

Этот клопик с глазками навыкате долго хлопал ресницами, растерянно перекладывал корявый посошок из руки в руку, не решаясь брать и не отказываясь от покупки вовсе.

Дед отдал мне подержать посошок, а сам долго коротким негнущимся от трудной работы пальцем всё никак не мог попасть в пистон, в узкий потайной кармашек у пояса. Наконец он выкатил оттуда шарик ветхого рубля и не отдал сразу, а минуты три, если не все пять, косясь на меня и часто моргая, рассуждал, угрюмо и сердито поглядывая на искусительницу кепку:

– Нет заговенья деньгам, ит ты, шило те в нос! Ровно твоя чистая вода, скоро расплываются... Ну да! – он решительно махнул сухой рукой. – Ну да, деньжанятки водются с расходу! – и сунул мне рубль, словно боясь себя, как бы не передумал.

Я развернул рубль.

В нём было всего понемногу: понюшка сорного табаку, синие горошинки соли, зерён так пять полбы и даже засушенная бог весть когда муха. Меня всё это рассмешило, старика же огорчило до невозможности.

– Ещё в какую давность подарил я этот рубль бабке своей на Восьмой март утром, поднёс абы глаза запорошить... Каюсь, тяжеле я, бестолковая толкушка, расстаюсь с копейкой. А всё почему? Копейка, парень, к рублю бежит. Рупь собирает! Вот так-то оно кстати всё в дело вяжется. Кстати и поп пляшет... Значит, подарил я, а сам, хотя виду и не подаю, а про себя жду-надеюсь, авось, возвернётся нехитрый капиталец мой отдарком на Победу. На Победу она мне рубаху... Шут с ей, с рубахой! Ты мне мою бумажку на ладошку положь... Уже месяцок май, голым рай, разрядил леса, встрел и проводил весну, а она про рублину ни гугу. Это ж форменный ералаш – у бабы своя от меня касса! Понимаю, дарёное напрямки вот так не взыскать. Я и прикинься, что сильно взошёл в градус, пьян то есть, и ну вьюном вокруг неё, мол, крайняя нуждица поспела, в одну душу дай, а она на мои мольбы ноль вниманья, лихорадка тя подхвати. Хужей того. Шлёпнула меня по плечу! Вправде, мазнула неболяче, как муха крылом, и говорит:

"Вот ещё баловать, пьяному давать: позабудешь, опять станешь просить".

Вот те клюква... Ну да ладно, шило те в нос, мужик я негордючий, я и с другого боку забегу. Не возленюсь... Высмотрел я, куда эта петля хитрая припрятала на память с уголка надорванный рубль мой и переложил в надёжное место к себе в кармашку. Видать, кинулась она, всё перерыла, а нашла и взять не взяла, а невестке в отместку, вишь, всего по малой малости завернула на чёрный мне день: табачку, соли, хлеба и даже мушиного мяску. Ну ехидина! В кои-то веки удалось коту с печки спрыгнуть и то лапки отшиб по ейной милости...

– Когда ж происходило дело? Не в первую ли ещё империалистическую?

– Можа, и в первую, нешь упомнишь? Дорожка загрязнилась уже... Была бы голова, а хвоста доищемся. Вот возвернусь, накручу я ей хвоста, задам баньку за таковские штуки... А можь, и не задам. В молодую, ит ты, пору не водилось боя промеж лычком с ремешком, поведётся ль нынче? Поворчу, поворчу, на той лавке и сяду, Талдон я Иваныч... горький монах в гарнитуровых штанах... А ты, сыну, не погребуй рублём моим шелудивым. Хоть впридачу он ещё и давешний у меня, как я сам, а все одно ходит в миру промеж людей на равных, а все одно цена ему красная. Цел-ко-вый!

10

Любовь начинается с глаз.

Теперь вот мы с Вязанкой квиты. Финансов у нас луковка в луковку. Копейка в копейку.

В столовке мы выбрали стол в самом углу.

Разглаживая крохотный, с пол-ладошки, блокнотик, подошла молоденькая официантка.

– А что желают орлы?

Мне понравился ее голос, мягкий, чистый. Услышать такой голос – мёду напиться.

Беспардонник Вязанка принялся как-то обстоятельно, в упор рассматривать девушку.

Смуглое, пожалуй, красивое лицо, которое несколько портила излишняя полнота, открытые в холе руки, белая тесная блузка с вышитым на груди красным тюльпаном, короткая красной кожи юбка с разрезами по бокам, прикрывавшая едва верх фильдекосовых чулок, обрисовывающих стройные крепкие ноги в шнурках-сапожках, – всё это Вязанка, казалось, видел разом, видел и плутовато улыбался, ничего не говоря.

– Ну, а всё же, что будем? – в нетерпенье повторила она, постучала карандашом по блокноту.

– Что вы будете, не знаю, – врастяжку тянул Вязанка слова. – А мы... Что это за водогон? Не на пожар, тоже мне...

– Ну, ладно, стравил – точка. Сколько можно стоять?

– А не надо стоять. Прошу. – Вязанка пододвинул девушке стул.

– Только и осталось! – всплеснула она руками, отчего блузка тонко хрустнула: официантка была в добром теле. – Лучше смотрите в меню, не то уйду через минуту.

– Слыхал? – Никола, рисуясь перед официанткой, не без фамильярности тронул меня за плечо. – Нам объявили индульт! Да-а, весла по борту и – ша!

Никола повернулся к девушке.

– В таком варианте вот что... Птахи мы нехитрые, какого зерна ни плеснёте, всякое склюем. Да только обязательно запишите вот этому Колумбу, который будущий, – Никола зацепился взглядом за меня, – пирожок с таком.

– С чем? С чем?

– Не ясно, что ли? С таком. От слова так.

Она доверчиво улыбнулась, и в этой улыбке, придавшей её лицу особое очарование, обнажились два ряда ладных, снежно-чистых зубов.

– Ну хорошо, – сказала она, продолжая улыбаться в каком-то светлом изумлении и исчезая за кухонной дверью из висячих тонких бамбуков, что скрипуче прошелестели ей вослед.

11

К кому сердце лежит,

туда и око бежит.

А надо сказать, Вязанка видный собой тип.

Ему уже восемнадцать, на целых два мая – оба мы майские – старше меня. Высок (двоюродный брат каланче), размашист в кости, харчист в плечах, черноволос. Лицо тонкое, волевое, ну, как он говорит, "вылитое дитя моря".

Страшненькие поглядывают на него с завистью тихой, кроткой, даже пугливой, что ли, красивые – дразняще-вопросительно.

Никола прицокнул языком.

– С этой газелью Икс, – закипая и потирая руки, прошептал он, – Никольчик ещё...

– Ну-ну!

– Или кинешься доказывать, что она преобычная пулярка?

– Не бойся, не кинусь. Не глупей индейского петуха.

– Э-э-э! Да тебя завидки дерут! Сочувствую, но помочь ничем не могу... Скажи, а гусариха ж стимулирующая! А!?... На беду, разве что один минус – в рост не разбежалась да ещё полминуса – как полешки руки. А так всё остальное, я тебе доложу, всё при ней. Модерновой конструкции пан-ночка. И упаковочка блеск: эта юбочка, эти дымчатые шнурки-сапожки... В пограничный портовый Батум залетает-таки кое-что из вещичек маде ин оттуда... Ты хоть разглядел толком?

Я вежливо вздохнул:

– Разглядел... Покуда её обойдёшь – пряник съешь!

– Ну ты хотя бы изредка думал, городишь что! Как ни верти, а девочка на уровне моих стандартов. Мировых!

Под столом Вязанка дёрнул меня за руку книзу:

– Идёт!

Зачем-то даже приподнялся и так уставился на приближавшуюся с подносом официантку, что та в первое мгновение смешалась и ничего не нашла лучшего как, скорчив гримасу, спросила:

– Ну что смотришь, как кот на сметану?

– А то, что сметанка очень уж свежая, – с чувством проговорил Вязанка, садясь.

– А глазастый, – сказала она, ставя перед ним тарелку.

– Я и то заметил, – воодушевился Вязанка, – что ты проворна, как хризопелия!

– Как кто, кто?

– Это змея... летающая... Симпатичная такая...

– Ну что ж, комплимент вполне... И на том спасибо...

В её голосе были не только обида, досада, но и вместе с тем что-то такое, отчего было сникший Вязанка разом воспрянул духом:

– А хочешь, я про себя?...

Вязанка с бойкой проницательностью посмотрел на девушку.

– Я ж такой знаменитый да богатый! У меня с дюжину городов! Все названы моим именем. Первый вот на Чёрном море, славен корабельщиками.

– Николаев? Так ты Николай?

Вязанка почтительно склонил голову набок, подумал. Выдерживая паузу, с благоговением добавил:

– А Никополь? А Николаевск-на-Амуре? А японский Никко? А средиземноморский Никосия? А Вязники?... Вишь, сколько!.. Кончил у себя в Николаеве мореходку, прибыл по распределению. Ничего против не имеете?

– Кроме одного. А что ж в гражданке тогда?

– Э-э... У форменки сегодня отгул за прогул. Выходной!

– Надеюсь, в ней-то увижу ещё?

– Само собой! – поклялся Вязанка, наступив мне под столом на ногу. Знай наших, пузогрей!

Этого ему показалось мало. Кивнул на меня:

– А это... Братец мой, ангелочек. У него тут вот, под пиджачком, – его рука скобкой легла мне на плечи, – крылышки...

Это уже слишком!

Что было мочи пнул я его коленкой в коленку.

Усмехнулся он через силу:

– Приехал посмотреть на Батум. Любопытный...

Я сидел, как на шиле, пристально смотрел в тарелку, будто собирался пробить её взглядом.

Но как бы там ни было, а я не мог не видеть и того, как она бедром задела его за локоть, как он с рассудительным крестьянским спокойствием положил хлеб на стол, слегка занёс свободную руку погладить её раздольную спину; видел, как она, не подпуская и отводя от себя ту руку, – отводила она тяжело, будто рука была свинцовая, – сжала-таки на миг какой, не снесла искушения и тут же отбросила, словно гадюку.

– Тань, а Тань! Гайдовская! – позвали из бамбуковой двери. – Тя к телефону!

Хлопотунья наша, ступая вразлёт, заторопилась на голос.

Вязанка переломился через стол.

– Эй ты, замученный совестью смиренник, – прошипел Никола, – надо выходить из бамбукового положения. Гони валюту в общий котёл. А подать сюда твой рваный!

Я отдал.

Минут через пять наши рубли, тщательно разглаженные, – у Тани, я заметил, была привычка всё расправлять, – выглядывали у неё из накладного карманчика.

Но Таня не уходила, в замешательстве поглядывала то на меня, то на Вязанку.

– Сдачи не надо! – свеликодушничал Никола.

– Вообще-то... Вы ещё должны...

– Тем лучше! – обрадовался Никола. – К закрытию, Танёка, принесу. Без завихрений. Слово тимуровца!

– На первый раз поверю.

12

Сидит сам на рогожке,

а размечтался о ковре.

После стола потопали мы в мореходку.

Плелись медленно. Как мураши в тесте ворочались.

Было солнечно, тепло. Пожалуй, больше таки грел крепкий завтрак, не солнце.

– Слушай, – прорвало меня, – ну на что было брать такое всё дорогое? По стакану чаю и – хватило б... Какого огня швырнул весь наш капиталище? Ещё лыбится... Рад, конечно, дело сделал. Как же, надел на козу хомут... У нас денег теперь ни копья! На обед что?

– Плакаты. Высококалорийными красками писаны... Так как, хиляк, видал, как говорил мужчина большой руки? А? – посмотрел Вязанка сверху вниз. – Так-то с ними, с хризопелиями!

– Ка-ак?

– Сам же видел... Под конец вроде того и ручнеть стала, ластиться. То с одного боку заскочит постоит, то с другого забежит да опять постоит и всё жу-жу-жу... Оно вроде и идти край надо, вроде и собралась уже, пошла в шнурочках в своих, а кинулась, огляделась – всего-то а и далеко ушла, что с одной стороны стола перепорхнула на другую...

– Лёгкое ли дело уйти от Аполлона Насакиральского!!!

– Не сечёшь в сердечном карамболе, так и помалкивай. Я что?... Приглянулась какая, мизинчиком шевельни – ша, она со мной! Я вроде багра: что зацепил, то и потащил.

– И что, мимомётчик, ни разу багор не надломился?

– Как сказать...

– Как есть.

– Так я тебе и выложи! Каждый знает сам, где ему ботинок жмёт, да не всякому скажет.

13

Всем Богам по сапогам.

В мореходке со мной вышла нескладица. Дали полный отвод.

Я – в обиду, чуть тебе не в слёзы, давай им было про несправедливость речи из одних междометий пустых, а тощая, как комар, тётушка, представительная таки тётушка во всём дорогом, при золотых часах да при золотых зубах, мягко так и скажи:

– Вот и обида поспела... А подумай хорошенько, так чего обижаться? Без единого документа ну какой же разговор? В другой раз привозите. Разве вам, молодой человек, тогда хоть слово кто поперёк положит?

А Вязанке повезло. Не так чтобы уж очень повезло, а всё же...

Где-то разведал, что да чего надо в ту мореходку, мне ни гугу; в потайной час взял у матери паспорт свой, зашил вместе с 286-ой справкой в прилаженный самим с исподу рубахи кармашек. То-то в вагоне всё осторожничал, стерёгся всё...

Смотрю, у него свидетельство за восемь классов, кой-какая бумаженция ещё.

Полистали, полистали – взяли.

– На экзамены в августе.

Вязанка и спроси:

– А можно до экзаменов быть у вас? Понимаю, не положено, но в виде как исключения...

На ту пору, насколько я мог понять из услышанного, ремонтировали учебное судно, так Вязанку туда, к подсобникам, и пристегни с министерскими полновластиями на манер хватай больше, тащи дальше. Подсыпали кой-какой авансишко (деньжат тех, правда, как у воробья копытца, – не густо, а всё ж таки капиталий), определили в общее житие.

Живи не хочу!

В общежитии – теперь Вязанка сам себе голова, никому не под шапку! – наказал коменданту пускать меня даже в своё отсутствие, как есть я самый родной его брат-гостюшка, ссудил не ссудил, а дал так, молча, не ахти какую денежку – в залежи у меня и копейки не было, – сказал идти наслаждаться жизнью, а сам наладился к хризопелии к своей.

Гортанный, дурашливо-весёлый вечерний Батум, впридачу ещё щёголь, повеса, балагур и вовсе не дурак богато покутить, будто об убытках здесь ни одна живая душа решительно никогда и не слыхивала, – так вот этот Батум, бедовый, суматошливый, подбитый, и основательно подбитый ветром, размашисто, с какой-то первобытной лихостью празднующий в сумеречный час лодыря (может, только с первых глаз курортный город видится таким?) – этот Батум был мне в недоумение.

"А что же там наши?... Ма убирается с козами, пожалуй, кончает уже... Толька гремит с ведром в яр, к кринице под старым каштаном, или как сто чертей несётся на велике в лавку к Сандро за хлебом, или бьётся над уроками... А ты?..."

Я сидел у самой воды на тёплом ещё со дня высоком щербатом камне; от полной луны по-дневному было светло, хоть бисер нижи; и я мысленно шёл, не оглядываясь, по гладкой белой дорожке в даль моря, а горизонт всё уходил и уходил от меня.

"Послушай, а чего это тебе да не пойти к отцу? Не завтра утром, как про себя держал, а сегодня, сейчас, сию же вот минуту? А?..."

14

Кто кому надобен,

тот тому и памятен.

В последнем письме отец писал, как сильно потрепало его часть в бою, и вот теперь она прибыла на передышку и пополнение в Батум. Отец звал проведать его.

На ту пору мне шёл шестой год, я был выше стола на целую ладошку.

Эту дорогу от вокзала до части, пройденную тогда с матерью за руку, я запомнил; запомнил и то, как за каждым поворотом высматривал я отца, который, по-моему, непременно должен был встретить и взять меня по привычке к себе на руки...

За дождями, за годами время то пропало...

Нынче я знаю, как распорядилась судьба, но разве вправе кто заказать ждать-надеяться, разве в силах разуверить даже похоронка – могла ж, по великому счастью, быть и ошибка, и были же ошибки, пропасти ошибок, и пускай будет ошибка ещё, хоть одна одной; и я шёл, резво шёл, почти бежал; и, боясь решительно сознаться себе в том, таки ждал вполне именно того, отчего искоса, судорожно всматривался, останавливая дыхание и кусая губы, в лица встречных мужчин, готовый крикнуть сейчас в окроплённую росой белую ночь: "Па!.."

...Часть жила в казармах, срубленных на живую руку в молодом фруктовом саду, обнесённом дощатым забором. От казарм не осталось и намёка, зато деревья подросли, покрупнели, стали величественней.

Вот на этом месте под белым облаком яблони в цвету тогда лепился крохотный фанерный домик, где ма оставила меня, пока искала командира спросить позволения на свидание с отцом.

Я огляделся.

В углу возле круглой железной печки сидел на корточках и курил газетную самокрутку рябой солдат в пилотке. Перед ним возвышалась горка мелко наколотых дров.

– Ну что, сынок, ты к кому? – огладил солдат чумацкие усы.

– Я к папе...

– Как зовут твоего папу?

– Папа.

– Хо-ро-шо! – по слогам произнёс солдат. – А тебя как?

– Гриша.

– Ну так что, Гриша? А давайно попробуем растопим печку.

Он поманил меня пальцем.

Я не двигался с устали, не решался и вовсе подходить к незнакомцу.

Он улыбнулся:

– Ну ты чего запустил глаза в пол? Иль брухаться надумалось?

Я не поднимал голову. Молчал.

– Не хочешь менять быка на индюка, ну и не меняй, смотри себе, куда глазу твоему желается. А то скажешь, пристал дядько, как слюна.

Краешком глаза я таки видел: настрогал он крюковатым ножом стружек, бережно пихнул их комом в печку, кинул под бок им с ноготь уголёк, оживший от цигарки, и долго, полную вечность, дул с колен, краснея и чертыхаясь, кроша всё на свете в тыщи.

– Видишь, Гриша... Докторь по нервенному как встретит, бывалко, так всё ото наказывает-приказывает... Ты, говорит, Сербин, держи покой голове, не употребляй, говорит, креплёные слова. Как же это без крепкого слова? Без крепкого слова, доложу по правде, и печка, eй-бo, не загорится. Проверим? Сделает это Петро Сербин шито-крыто, никому и в нос не вклюнется!

Сербин, не вставая с колен, берёт из алюминиевой кружки на близком к нему подоконнике щепотку серой соли, бросает в печку.

Слышно слабое сухое потрескивание.

Заглушая его, Сербин говорит, говорит что-то в печку тихо, но куда как выразительно; потом подул раз, подул два – вот тебе и выдул пламешко такое, будто кто жёлтым платком взмахнул и спрятал, через секунду снова взмахнул и больше уже не прятал.

Показывая на пламя, что всё росло и росло, Сербин почти крикнул:

– Во! Без матюка к барыне печке и не подсукаться! Не прав стрелок Сербин? Оченно даже прав! Не станет Петро Сербин здря зубы-то мыть!

А про соль он молчал. Наверно, думал, что я не видел, как он солил дрова, отчего они сразу и вспыхнули.

Сербин согрел кипятку, налил мне полную, под края, кружку, кинул три куска сахару (и что тебе ни кусочек – со слоновий носочек!).

Стряхнул с пальцев сахарную пыль себе в кружку, подумал и себе тоже налил. Стал пить пустой чай.

Назад Дальше