Понял теперь, что я хотел сказать насчет Добродетели? Ты слыхал, а нет, так услышишь, как люди говорят про плохие времена или про плохие поколения. Таких вообще не существует. Ни одна историческая эпоха, ни одно людское поколение никогда не были, не бывают и не будут настолько велики, чтобы вместить, воплотить всю недобродетельность каждого отпущенного им мгновения, равно как не могут вместить, вдохнуть весь воздух каждого мгновения; единственно, на что они могут надеяться, это как можно меньше замараться, соприкасаясь с ней. Ведь такая жалость, что Добродетель не заботится, не умеет так заботиться о своих присных, как Не-Добродетель. Наверное, не умеет. И посвятившие себя Добродетели получают от нее в награду лишь безжизненный, бесцветный и безвкусный суррогат, ни в какое сравнение не идущий не только с блистательными дарами – грехом и наслаждением, но и с тем вечно бдительным, неслабеющим, прозорливым мастерством – этой необычайной, несравненной способностью изобретать и придумывать, – с каким даже неуверенные шаги младенчества твердо и неуклонно направляются He-Добродетелью на путь удовольствий. О да, я неслыханно созрел с тех пор, как две минуты назад пробили часы. Я заметил, что, помимо немногочисленных, частных случаев злокачественно преждевременной, если так можно выразиться, зрелости, дети, подобно поэтам, лгут скорее ради удовольствия, чем ради выгоды. До тех пор так оно было и со мной, если не считать незначительных исключений, случаев простой самозащиты от существ (моих родителей) больше и сильнее меня. Но не после. Во всяком случае, не в ту минуту. В ту минуту я был так же криводушен, как Бун, а на следующем этапе стал даже еще виновнее, чем он. Потому что я оказался сообразительнее Буна (я и сам чувствовал, нет, знал, это было очевидно, Бун тоже недвусмысленно дал мне это понять) и вдруг ощутил, испытал тот самый лихорадочный приступ ликования, какой, должно быть, испытал сам Фауст: я сделал открытие, что из нас двоих, обреченных, безвозвратно погибших, я – хозяин, глава, вождь.
Тетушка Кэлли уже стояла на веранде с Александром на руках и вопила.
– Замолчи, – сказал я. – Обед готов? Машина сломалась. Бун ее чинил. Мы не успели даже за бензином заехать, так что сейчас мне надо скорей поесть и ехать заливать с ним бак.
Я прошел в столовую. Обед уже был на столе. Лессеп и Мори уже ели. Тетушка Кэлли уже одела их (для того, чтобы съездить за семнадцать миль к дядюшке Заку на четыре дня, она одела их так, будто они ехали в Мемфис; уж не знаю зачем, разве что ей нечего было делать между отъездом мамы с отцом и обедом. Ведь Мори и Александру еще полагалось соснуть перед отъездом), но судя по тому, в каком виде была спереди рубашка на Мори, тетушке Кэлли еще предстояло отмывать его и переодевать.
И все равно я кончил раньше всех и опять убежал во двор деда (тетушка Кэлли, конечно, опять принялась вопить, хотя в доме, понятно, чуть потише. Но что она могла поделать, одна-одинешенька, да еще негритянка, против He-Добродетели?). Нед, наверное, смылся в город, как только автомобиль отъехал на станцию. Но, наверное, вернется пообедать. Так оно и было, уже вернулся. Мы с ним стояли на заднем дворе. Он прищурился на меня. Часто – в общем почти всегда – его глаза отсвечивали красным, как у лисицы.
– А ты что, у них не останешься? – спросил он.
– Я обещал ребятам пойти завтра поудить, один там нашел новую яму.
Нед прищурился.
– Значит, думаешь проехаться к Маккаслинам, а потом тут же воротишься с Буном. Тогда придется тебе придумать, что сказать мисс Луизе, а то она тебя не отпустит, вот тут-то я тебе пригожусь.
– Нет, – сказал я. – Без тебя обойдусь. Я тебе это просто так говорю, чтоб ты знал, где я, тогда тебя потом ругать не будут. Я тебя и беспокоить не стану. Переночую у дядюшки Айка. – Раньше, когда еще не появились на свет остальные, то есть мои братья, если мама с отцом возвращались домой поздно, а дед и бабушка тоже уходили куда-нибудь, я обычно оставался до их возвращения у Неда с Дельфиной. Иногда я даже ночевал у них просто так, для развлечения. Я и сейчас мог бы, но какой в этом был смысл? Дядюшка Айк жил один в единственной комнате над своей скобяной лавкой. Даже если бы Нед (или кто другой из заинтересованных лиц) спросил его напрямик, ночевал ли я у него с субботы на воскресенье, к тому времени наступил бы уже по крайней мере понедельник, а я уже твердо и бесповоротно решил не думать о понедельнике. Понимаешь, если бы люди не решали твердо и бесповоротно не думать о следующем понедельнике, Добродетели не выпадало бы столько тяжелой, неблагодарной работы.
– Так, так, – сказал Нед. – Без меня, значит, обойдешься. Просто ты такой добренький, не хочешь беспокоить и тревожить меня. Никого не хочешь беспокоить и тревожить, когда начнется переполох, станут спрашивать, почему ты не у Маккаслинов, как тебе велел твой папочка. – Он прищурился на меня. – Хи-хи-хи, – сказал он.
– Ладно, – сказал я. – Скажешь отцу, что я пошел удить в воскресенье, когда они уехали. Мне наплевать.
– Ничего я никому не собираюсь про тебя говорить, – сказал он. – Ты не моя забота. Пока твоя мамочка не вернулась, ты Кэллина забота. Или, как ты говоришь, на сегодняшнюю ночь – мистера Айка. – Он прищурился. – А когда Бун Хогганбек за вами пожалует?
– С минуты на минуту, – сказал я. – Твое счастье, что отец или дед не слышат, как ты называешь его Буном Хогганбеком.
– Я его величаю мистером чаще, чем он того стоит, уж не говорю – заслуживает, – сказал Нед. – Хи-хи-хи, – сказал он.
Понимаешь? Я делал все, что мог. Только вот беда – в качестве орудий мне были даны всего-навсего невинность и неведенье; ни силы, ни знаний, ни даже времени. Когда судьба, боги, – ну, ладно, He-Добродетель, – предоставляют вам удобный случай, в придачу следовало бы предоставить и время. Хорошо хоть – дядюшку Айка легко было разыскать в субботу.
– Что за разговор! – сказал он. – Переночуешь у меня. Может, мы с тобой завтра сходим на рыбалку, только отцу не проговорись.
– Нет, сэр, – сказал я. – Сегодня не останусь. Пойду, как всегда, к Неду и Дельфине. Просто я хотел сказать вам, раз не могу сказать маме. В смысле, спроситься у нее.
Понимаешь? Я делал все, что мог, пускал в ход все, что имел, знал. Не то чтобы я терял веру в конечный успех, а просто мне казалось, что He-Добродетель, подвергая меня испытанию, теряет время, такое нужное, так отчаянно необходимое для более важных целей. Я отправился домой, но не бегом – Джефферсон не должен видеть меня бегущим. Но только что не бегом. Понимаешь, я боялся оставить Буна одного, без поддержки, в руках тетушки Кэлли.
Я поспел вовремя. Собственно, опоздал Бун с автомобилем. Тетушка Кэлли даже успела снова переодеть Мори и Александра; если они и поспали после обеда, значит, это был самый недолгий, самый скоропалительный сон во всей истории нашей семьи. Нед тоже торчал там, хотя ему и не полагалось. Нет, не так. Я хочу сказать: то, что он находился там, было совершенно ненормально. Ненормально не то, что он находился в нашем доме, – он там часто бывал, – а то, что старался сделать что-то полезное в отсутствие деда и бабушки. Сейчас он выносил багаж: плетеную корзину с пеленками Александра и прочими его персональными пожитками, саквояжи с одеждой – моей, Лессепа и Мори на четыре дня, и вещи тетушки Кэлли, увязанные в скатерть. Нед свалил все это в кучу у ворот и сказал тетушке Кэлли:
– За те же деньги можешь и посидеть, побереги свои ноги. Бун Хогганбек где-то поломал свою телегу и старается ее починить. Хочешь взаправду выехать к Маккаслинам засветло – позвони мистеру Бэллоту в конюшню, пускай пришлет Сана Томаса с коляской, а уж я отвезу вас туда чинно-благородно, как людей.
Между тем стало похоже, что Нед прав. В половине второго (и все это время Александр с Мори могли бы преспокойно спать) Буна не было; затем Мори с Александром могли бы поспать еще полчасика на верхосытку, а Нед успел повторить "я вам говорил" уже столько раз, что тетушка Кэлли перестала вопить из-за Буна и принялась вопить на самого Неда, так что он ушел и уселся в беседке, увитой виноградом; тетушка Кэлли собралась было послать меня на поиски Буна с автомобилем, когда он наконец подъехал. Я взглянул на него и обмер. Он переоделся. То есть он еще и побрился, и надел не просто белую рубашку, а чистую, с воротничком и галстуком; когда он выйдет из машины, чтобы погрузить нас, у него, чего доброго, через руку будет перекинут сюртук, и первое, что увидит тетушка Кэлли, подойдя к машине, будет его саквояж на полу. Я испугался. И не только испугался, но и разозлился – не на Буна, это я понял, осознал сразу, а на себя самого, я должен был знать, предвидеть это, зная всю жизнь (это я тоже теперь осознал), что кто имеет дело с Буном, имеет дело с ребенком и должен не только справляться с его непредвиденными выходками, но и предугадывать их; суть была не столько в отсутствии у Буна малейших зачатков здравого смысла, сколько в том, что я позорно не сумел предугадать, предположить, что они у него начисто отсутствуют. Но я сказал, крикнул тому Некто, кому предъявляют обвинение в такие критические минуты Разве Ты не знаешь, что мне всего одиннадцать? Неужели Ты думаешь, я могу справиться со всем этим в мои одиннадцать лет? Разве Ты не понимаешь, что взваливаешь на меня больше, чем я могу выдержать? Хотя уже в следующую секунду я разозлился и на Буна тоже, не за то, что его глупость вконец загубила нашу поездку в Мемфис (правильно, Мемфис ни разу не упоминался как конечная цель ни в моем рассказе, ни в разговорах между Буном и мной. Зачем? Куда еще нам было ехать? В самом деле, куда еще в Северном Миссисипи можно хотеть поехать? Какое-нибудь престарелое, конченное существо на своем смертном одре могло бы предвкушать или со страхом предчувствовать более отдаленную станцию назначения, но только не Бун и не я). По правде говоря, в ту минуту я желал бы никогда не слышать ни о Мемфисе, ни о Буне, ни об автомобилях; я перешел на сторону полковника Сарториса, был за то, чтобы стереть с лица земли мистера Баффало с его мечтой в момент ее зачатия. Я разозлился на Буна за то, что он разрушил, уничтожил этим своим детским поступком, точно младенец, бессмысленно брыкнувший ножкой, непрочную и шальную постройку из моего вранья, и лживых обещаний, и лживых клятв и обнажил ту, другую фальшивку, на которую я променял, нет, за которую продал душу дьяволу; за это, а может быть, еще и за выставление напоказ полной негодности и никчемности моей души, – а я-то в своем тщеславии рассчитывал на выгодный договор с дьяволом, нимало не помышляя об удовольствии, а тем более о грехе, все равно как подчас теряют девственность – по какой-то ничтожной оплошности, к примеру, не поглядев, куда ступаешь. А затем и злость прошла. Ничего не осталось, ровным счетом ничего. Мне хотелось не ехать никуда вообще, не быть нигде. Я хочу сказать, не быть сейчас, в данный момент. А если уж быть, то чтобы раньше, в прошлом. Я говорил себе и верил в это (знаю, что верил, потому что с тех пор повторял это тысячу раз, и все еще верю в это, и надеюсь повторять это еще тысячу раз, пока живу, и бросаю вызов всякому, кто скажет, будто я в это уже не смогу поверить). Ябольше никогда не стану врать. Слишком хлопотно. Все равно как пытаться воткнуть торчком перышко в песок, насыпанный на блюдечко. Этому никогда конца не будет. И отдыха не будет. И все равно ничего не выйдет. С песком-то все равно не справиться, так что уж лучше отказаться сразу.
Но ничего не случилось. Бун вылез из машины безо всякого сюртука. Нед уже грузил наши саквояжи, и корзинки, и узлы. Он хмуро сказал:
– Хи-хи-хи. – Потом добавил: – Давайте трогайтесь, чтоб ежели сломаетесь, еще успели починиться и вернуться обратно в город засветло. – Теперь он обращался к Буну. Он сказал: – Ты еще вернешься в город до того, как отвалишь?
На что Бун сказал:
– Куда отвалю?
– Поужинать, само собой, – сказал Нед. – Куда отваливают люди в здравом уме, когда солнце садится?
– А-а-а, – сказал Бун. – Ты о своем ужине беспокойся. Чужие ужины тебя не касаются.
Мы уселись и тронулись, я – впереди с Буном, остальные сзади. Мы пересекли по-субботнему людную площадь, и вот мы уже за городом. Но и только. Я хочу сказать, мы ни на шаг не продвинулись. Вот-вот мы доедем до развилки, откуда дорога ведет к дядюшке Захарии, но это совсем не то направление, которое нам нужно. А если бы мы даже ехали в том направлении, все равно мы не свободны: пока с нами на заднем сиденье тетушка Кэлли, и Лессеп, и Мори, и Александр, мы избавлены только от Неда и можем быть уверены только в том, что он не возникнет, где его никто не ждет, со своими "хи-хи-хи" и "ты еще вернешься в город до того, как…". Бун ни единого раза не взглянул на меня, а я на него. И он ни разу не заговорил со мной; может, он чувствовал, что напугал меня своей чистой рубашкой, и воротничком, и галстуком, и бритьем ни с того ни с сего в середине дня, и всей этой выдающей с головой атмосферой путешествия, отбытия, разлучения, отправления, расставания; чувствовал, что я не только напуган, но и злюсь, что поддался страху; и он продолжал ехать дальше, по освещенной полуденным солнцем дороге, впереди было еще семнадцать миль, но они не могли длиться вечно, надо было что-то решить, предпринять; дальше, по яркой майской земле, и пыль разлеталась из-под колес, и завивалась позади, и оседала, лишь когда нам приходилось замедлять ход при въезде на мост или на глубоком песке; эти семнадцать миль не могли продолжаться бесконечно, хоть их и было семнадцать, дорожные столбы мелькали слишком быстро один за другим, и что-то надо было решать, предпринимать, все быстрей, все неотвратимее, а я по-прежнему не знал – что; или хотя бы что-то сказать, чтобы раздался какой-то звук, шум, человеческий голос; неважно, какую жестокую плату может взыскать, содрать с вас He-Добродетель потом, но одиночество, отъединенность, молчание входить в эту плату не должны. И Бун наконец сделал попытку что-то предпринять. А может быть, дело было только в молчании, для него было лучше любое немолчание, пусть даже глупое, пусть заранее обреченное на провал. Впрочем, нет, дело было еще и в другом: мы проехали больше половины, и пора было начать, приступить, запустить.
– Дороги теперь хоть куда повсюду, даже дальше Йокнапатофы. Лучше дорог даже для долгой езды, к примеру для похорон, и то не пожелаешь. Докуда, думаешь, эта машина может доехать до заката?
Понимаешь? Он обратился в пространство, ни к кому, как тонущий высовывает в отчаянии руку из воды, надеясь ухватиться за соломинку. Но Бун соломинки не нашел.
– Не знаю, – сказала тетушка Кэлли с заднего сиденья; Александр спал у нее на руках с тех пор, как мы выехали из города, и не заслуживал, чтобы его и одну-то милю везли в машине, не то что семнадцать. – И ты тоже не узнаешь, торчавши со своей машиной под замком в сарае у хозяина на заднем дворе.
Мы почти доехали до места.
– Значит, ты хочешь?… – процедил Бун уголком рта, но так, чтобы я расслышал, нацелясь мне прямо в правое ухо, точно пулей, или стрелой, или горстью песка в закрытое окно.
– Заткнись, – сказал я точно таким же манером. Самое простое и трусливое было бы вдруг велеть ему остановиться, а самому выпрыгнуть из машины и убежать, предоставив тетушке Кэлли в какую-то долю секунды решить, бросить ли ей Александра на Буна и продираться за мной вдогонку сквозь кусты или остаться с Александром и преследовать меня только воплями. То есть чтобы Бун ехал дальше, высадил их где надо, а я чтобы выскочил из кустов и вскочил в машину, когда он будет проезжать мимо, обратно в город или в любом направлении, уводящем прочь от всех, кто может меня хватиться и посягнуть на мою свободу; путь трусливый, и непонятно, почему я им не воспользовался, ведь я уже стал отъявленным лжецом, погрязшим в обмане, почему же мне было не пойти до конца и не стать еще и трусом, погубить себя непоправимо и безвозвратно, как Фауст? Упиться своей низостью, заставить моего нового господина уважать меня за цельность, если даже он и презирал меня за мою мизерность. Но я не сделал этого. Ничего бы из этого не вышло, кому-то из нас двоих приходилось быть практичным; если допустить, что мы с Буном успели бы отъехать достаточно далеко, прежде чем тетя Луиза послала бы кого-нибудь в поле за дядюшкой Заком (во время сева он в три часа дня всегда был в поле), и если допустить, что дядюшка Зак не догнал бы нас верхом, то главное ведь в том, что он бы и не подумал нас догонять, он просто поехал бы прямиком в город и, проведя по минуте в обществе Неда и дядюшки Айка, знал бы совершенно точно, как ему поступить, и соответственно поступил бы, прибегнув к помощи телефона и полиции.