Последний день приговоренного к смерти - Виктор Гюго 9 стр.


XXXI

Только что сюда входил господин; он не снял шляпы, даже не взглянул на меня; достав складной фут, он принялся сверху донизу измерять стены, приговаривая вслух: "Тут как надо", или же: "А тут нет".

Я спросил у жандарма, кто он такой. Оказалось, что он состоит чем-то вроде младшего архитектора при тюрьме.

Он в свою очередь заинтересовался мною. Обменявшись несколькими словами с привратником, сопровождавшим его, он на мгновение остановил на мне взгляд, беззаботно тряхнул головой и снова принялся обмерять стены и приговаривать вслух.

Окончив свое дело, он подошел ко мне и произнес зычным голосом:

– Знаете, приятель, через полгода тюрьма будет неузнаваема.

Выразительный жест его при этом говорил: "Жаль, вы ею не воспользуетесь". Еще немного, и он бы улыбнулся. Я ждал, что он того и гляди начнет подтрунивать надо мной, как подтрунивают над новобрачной в свадебный вечер.

Мой жандарм, старый солдат с нашивками, ответил за меня:

– Сударь, в комнате покойника не принято так громко говорить.

Архитектор удалился.

Я же застыл на месте, как те камни, которые он обмерял.

XXXII

Дальше со мной произошел комический случай.

Доброго старика жандарма пришли сменить, а я в своей черствой неблагодарности даже не пожал ему руки. Его место занял другой: низколобый человек с глазами навыкате и глупой физиономией.

Впрочем, я не обратил на него ни малейшего внимания. Я сидел за столом, спиной к двери, и старался охладить лоб ладонью; ум мой мутился от осаждавших меня мыслей.

Но вот меня тихонько тронули за плечо, и я обернулся. Это оказался новый жандарм; мы с ним были одни.

Он обратился ко мне примерно с такими словами:

– Преступник! Вы добрый человек?

– Нет, – сказал я.

Такой прямолинейный ответ, видимо, смутил его. Тем не менее он заговорил опять, менее уверенно:

– Сам по себе никто злым не бывает.

– Почему не бывает? – возразил я. – Если у вас нет ко мне другого дела, оставьте меня в покое. Что вам надобно?

– Уж вы меня простите, господин преступник. Всего два словечка. Скажем, вы можете принести счастье бедному человеку и оно для вас ничего не составит, неужто вы откажетесь?

Я пожал плечами.

– Вы что, из Шарантона явились? Странный источник счастья вы себе присмотрели. Как я могу кому-нибудь принести счастье!

Он понизил голос и принял таинственный вид, совсем не вязавшийся с его глупой физиономией.

– Да, да, преступник, и счастье и богатство. Все ко мне может прийти через вас. Вот послушайте. Я бедный жандарм. Хлопот много, а дохода мало; один конь чего стоит, он у меня собственный. Чтобы свести концы с концами, я ставлю в лотерею. Надо же чем-нибудь промышлять. Все бы ничего, да номера до сих пор выходили не те. Как я ни стараюсь угадать номер, каждый раз попадаю рядом. Ставлю на семьдесят шесть, а выходит семьдесят семь. Уж сколько я на них просадил, а все понапрасну… Потерпите маленечко, я сейчас договорю. Тут ведь случай мне прямо в руки идет. Не в обиду вам будь сказано, преступник, говорят, вы сегодня помрете. А всем доподлинно известно, что покойники, которых таким манером отправляют на тот свет, заранее знают, какой номер выйдет в лотерею. Не сочтите за труд, явитесь мне завтра вечером и назовите три номера, самых верных, ладно? Вам это ничего не стоит. А я привидений не боюсь, на этот счет не сомневайтесь. Вот вам мой адрес: Попенкурские казармы, подъезд А, номер двадцать шесть, в конце коридора. Вы ведь меня в лицо узнаете, правда? Приходите хоть сегодня, если вам так удобнее.

Я бы не стал даже отвечать этому болвану, но безумная надежда вдруг вспыхнула у меня в мозгу. В таком безвыходном положении, как мое, минутами кажется, что можно волоском перетереть цепи.

– Послушай, – сказал я, решив разыграть комедию, насколько это возможно на пороге смерти, – я в самом деле могу сделать тебя богаче короля. Я помогу тебе выиграть миллионы. Но при одном условии…

Он вытаращил глаза.

– На каком? Скажите, на каком? Я рад вам служить, чем прикажете, господин преступник.

– Обещаю назвать тебе не три номера, а целых четыре. Но сперва поменяйся со мной одеждой.

– Если только за этим дело! – воскликнул он и уже принялся расстегивать мундир.

Я встал со стула. Я следил за каждым его движением. Сердце у меня отчаянно билось. Мне уже виделось, как перед жандармским мундиром раскрываются двери, как площадь, и улица, и Дворец правосудия остаются позади!

Но тут он обернулся с видом сомнения.

– А на что вам это? Может, чтобы уйти отсюда? Мне стало ясно, что все погибло. Однако я сделал последнюю попытку, совершенно ненужную и нелепую.

– Ну да, зато твое благополучие обеспечено, – ответил я.

Он меня перебил:

– Э, нет! Постойте! А номера-то мои как же? Чтобы они были верные, вам надо быть покойником.

Я снова сел, еще сильнее подавленный безнадежностью от вспыхнувшей на миг надежды.

XXXIII

Я зажмурил глаза, прикрыл их ладонями и попытался забыться, уйти в прошлое от настоящего. И вот в мечтах одно за другим возникают воспоминания детства и юности, милые, мирные, веселые, точно цветущие островки среди водоворота черных, беспорядочных мыслей, кружащихся у меня в голове.

Видится мне, как я, ребенком, веселым, румяным школьником, вместе с братьями играю и бегаю по большой зеленой аллее запущенного сада, где прошли мои ранние годы; это бывшие монастырские владения, над ними возвышается свинцовая шапка мрачного собора Валь-де-Грас.

Спустя четыре года я снова там, все еще мальчиком, но уже мечтательным и пылким. В пустынном саду со мною вместе девочка-подросток.

Маленькая испаночка с большими глазами и длинными косами, с вишневыми губами и нежным румянцем на золотисто-смуглом личике, четырнадцатилетняя ан– далузка Пепа.

Наши мамы послали нас побегать, а мы чинно гуляем по саду. Нас послали резвиться, а мы беседуем. Мы дети одного возраста, но не одного пола.

А между тем еще год назад мы бегали, боролись Друг с другом. Я старался отнять у Пепиты лучшее яблоко с яблони; я дрался с ней из-за птичьего гнезда. Она плакала, а я говорил: "Так тебе и надо!" Потом мы оба шли жаловаться мамам, и они вслух сердились, а потихоньку умилялись.

Теперь она опирается на мою руку, а я и горд и смущен. Мы ходим медленно, мы разговариваем шепотом. Она роняет платочек, я его поднимаю. Руки у нас вздрагивают, соприкасаясь. Она говорит о птичках, о звездочке, которая мерцает вон там, вдали, об алом закате за стволами деревьев, о пансионских подругах, о платьях и лентах. Мы разговариваем на самые невинные темы и оба при этом краснеем. Девочка превратилась в девушку.

В тот вечер – то был летний вечер – мы гуляли под каштанами в самом конце сада. После долгого молчания, которым теперь были заполнены наши уединенные прогулки, она вдруг выпустила мою руку и сказала: "Бежим наперегонки!".

Как сейчас вижу ее: она была вся в черном, в трауре по бабушке. Ребяческая фантазия пришла ей в голову. Пепа снова стала Пепитой и сказала мне: бежим наперегонки!

И она понеслась вперед: я видел ее тонкий, как у пчелки, стан, стройные ножки, мелькавшие из-под платья, я догонял ее, она убегала; черная пелеринка раздувалась от быстрого бега и обнажала смуглую молодую спину.

Я не помнил себя, я настиг ее у старого развалившегося колодца; по праву победителя я схватил ее за талию и усадил на дерновую скамью; она не противилась; она смеялась, с трудом переводя дух; ане до смеха, я вглядывался в ее черные глаза под завесой черных ресниц.

– Сядьте рядом, – сказала она. – Еще совсем светло, можно почитать. У вас есть какая-нибудь книжка?

Со мной был второй том Путешествий Спалланцани. Я раскрыл его наугад и придвинулся к ней, она оперлась плечом о мое плечо, и мы стали читать вместе, каждый про себя. Всякий раз ей приходилось дожидаться меня, чтобы перевернуть страницу. Ум у нее был быстрее моего.

– Кончили? – спрашивала она, когда я только успевал начать.

А головы наши соприкасались, волосы смешивались, дыхание все сближалось, и вдруг сблизились губы.

Когда мы надумали читать дальше, все небо было в звездах.

– Ах, мама, мамочка! Если бы ты видела, как мы бежали! – говорила она, возвратясь. А я не говорил ни слова.

– Что же ты молчишь? И вид у тебя какой-то понурый, – заметила моя мать.

На душе у меня было как в раю. Этот вечер я буду помнить всю жизнь.

Всю жизнь!

XXXIV

Только что пробили часы. Не знаю сколько раз, – я плохо слышу их бой. В ушах у меня стоял гул как от органа. Это жужжат мои последние мысли.

В торжественные минуты благоговейного паломничества в прошлое я с ужасом наталкиваюсь на свое преступление; но мне кажется, я раскаиваюсь недостаточно. До приговора угрызения совести были сильнее; с тех пор мысли о смерти вытеснили все остальное. А я хотел бы каяться еще и еще.

Я забылся на миг, перебирая все, что было в моей жизни, а когда мысли мои вернулись к удару топором, который сейчас оборвет ее, я содрогнулся, будто узнал об этом впервые. Чудесное мое детство! Чудесная юность! Златотканый ковер, конец которого омочен в крови. Между прошлым и настоящим пролегла река крови – крови его и моей.

Кто бы ни прочел когда-нибудь повесть моей жизни, никто не поверит, чтобы после стольких лет беспорочного счастья мог наступить этот страшный год который начался преступлением и кончается казнью. Он никак не вяжется с остальными годами. Все же – подлые законы и подлые люди, – я не был дурным человеком!

О господи! Умереть через несколько часов, сознавая, что в этот самый день год назад я был свободен и безвинен, совершал прогулки и бродил под деревьями по опавшей осенней листве.

XXXV

Вот сейчас, в эту минуту, совсем рядом со мной, в домах, окружающих Дворец правосудия и Гревскую площадь, и во всем Париже люди приходят и уходят разговаривают и смеются, читают газету, обдумывают свои дела: лавочники торгуют, девушки готовят к вечеру бальные платья, матери играют с детьми!

XXXVI

Как-то в детстве я ходил смотреть большой колокол Собора Богоматери.

Голова кружилась у меня уже от подъема по темной винтовой лестнице, от перехода по хрупкой галерее, соединяющей обе башни, от зрелища Парижа подо мной, когда я очутился в клетке из камня и бревен, где висит большой колокол с языком весом в тысячу фунтов. Весь дрожа, ступал я по плохо пригнанному дощатому полу, издали разглядывая знаменитый колокол, который так славится среди ребят и простого народа; при этом я с ужасом убедился, что покатые шиферные кровли, окружающие колокольню, находятся на уровне моих ног. В просветы я видел, так сказать с птичьего полета, площадь перед собором и прохожих ростом не больше муравьев.

И вдруг гигантский колокол зазвонил, мощный звук потряс воздух, грузная башня дрогнула. Дощатый настил затрясся, заходил ходуном на балках. А я чуть не упал навзничь от внезапного грохота; я покачнулся и еле удержался, чтобы не покатиться по наклонной шиферной кровле. От испуга я лег на доски и крепко обхватил их обеими руками, у меня отнялся язык и перехватило дыхание, а в ушах раздавался оглушительный звон и перед глазами где-то глубоко, как бездна, зияла площадь, по которой с завидной безмятежностью сновали прохожие.

И вот сейчас я будто снова в башне большого колокола. Голова у меня кружится, в глазах темнеет, каждая извилина моего мозга сотрясается, как от колокольного звона; а та ровная мирная стезя жизни, с которой я свернул и по которой совершают свой путь другие люди, виднеется где-то вдали, сквозь расселины бездны.

XXXVII

Парижская ратуша – мрачное здание с островерхой, крутой кровлей, с неожиданно тоненькой колоколенкой, с огромным белым циферблатом, с рядом мелких колонн в каждом этаже, с бесчисленными окнами, с лестницами, истертыми от шагов, с двумя арками направо и налево; недаром на Гревскую площадь обращен ее зловещий, источенный старостью фасад, такой темный, что даже на солнце он не становится светлее.

В дни казней все ее двери ломятся от жандармов, все окна смотрят на приговоренного.

А вечером ее циферблат, показавший урочный час, продолжает светиться на черном фасаде.

XXXVIII

Пробило четверть второго.

Вот что я ощущаю сейчас:

Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках. Всякий раз, как я встаю или наклоняюсь, мне кажется, будто в голове у меня переливается какая-то жидкость и мозг мой бьется о стенки черепа.

Судорожная дрожь проходит по всему телу, и перо часто выпадает из рук, как от гальванического толчка.

Глаза словно разъедает дым. Локти ломит.

Еще два часа и три четверти, и я буду исцелен.

XXXIX

Говорят, в этом ничего нет страшного, при этом не страдают, это спокойный конец, и смерть таким способом очень облегчена.

А чего стоит шестинедельная агония и целый день предсмертной муки? Чего стоит томление этого невозвратного дня, который тянется так медленно и проходит так быстро? Чего стоит эта лестница пыток, ступень за ступенью приводящая к эшафоту?

По-видимому, это не считается страданием. А неизвестно, что мучительнее – чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало мысль за мыслью.

И откуда у них такая уверенность, что при этом не страдают? Кто это им сказал? Слышал ли кто-нибудь, чтобы отрубленная голова, вся в крови, выглянула из корзины и крикнула в толпу: "Это совсем не больно!"?

Кто из умерших по их рецепту приходил выразить им благодарность и заявить: "Изобретение хоть куда, лучшего не ищите, механизм действует исправно"?

Уж не Робеспьер ли? Или Людовик XVI?

Ничего страшного! Полминуты, нет – полсекунды, и все кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека, на которого падает тяжелое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется… Какой ужас!

XL

Непонятно, почему мысль о короле не покидает меня. Как я ни уговариваю себя, как ни отмахиваюсь, внутренний голос непрерывно нашептывает мне:

"В этом же городе, в это же время, недалеко отсюда, в другом дворце находится человек, чьи двери тоже охраняются часовыми, человек, как и ты, не имеющий себе равного в глазах народа с той разницей, что он первый, а ты последний из людей. Каждая минута его жизни полна торжества, величия, упоения и услады. Его окружает любовь, почет, благоговение. В беседе с ним самые громкие голоса становятся тихими и склоняются самые горделивые головы. Взгляд его ласкают золото и атлас. В этот час он, верно, совещается с министрами, и все согласны с его мнением, или же думает о завтрашней охоте, о сегодняшнем бале, не сомневаясь, что празднество состоится вовремя, и возлагая на других заботу об его увеселениях. А ведь он такой же человек, из плоти и крови, как ты! – И чтобы сию минуту рухнул проклятый эшафот, чтобы тебе было возвращено все – жизнь, свобода, состояние, семья, – достаточно, чтобы он вот этим пером начертал под листком бумаги четыре буквы своего имени, достаточно даже, чтобы его карета встретилась с твоей телегой. И он ведь добрый и, может быть, рад бы все сделать, но ничего этого не будет!

XLI

Ну что ж! Соберем все мужество перед лицом смерти и прямо взглянем ей в глаза. Пусть ответит нам, что она такое и чего от нас хочет, со всех сторон рассмотрим эту жестокую мысль, постараемся расшифровать загадку и заранее заглянуть в могилу. Когда глаза мои закроются, я увижу, мне кажется, яркое сияние, бездны света, в которых будет вечно парить мой дух. Небо, мне кажется, засветится само по себе, а звезды будут на нем темными пятнами, не золотыми блестками на черном бархате, как в глазах живых, а черными точками на золотой парче.

Или же мне, окаянному, откроется глубокая, страшная пропасть, со всех сторон окутанная мраком, и я буду вечно падать в нее и видеть, как во мгле шевелятся призраки.

А может быть, после того, как это свершится, я очнусь на плоской сырой поверхности и буду ползать в темноте, вращаясь, как вращается скатившаяся голова. Мне кажется, сильный ветер будет гнать меня и сталкивать с другими катящимися головами. Местами мне будут попадаться болота и ручьи, наполненные неизвестной тепловатой жидкостью, такой же черной, как все кругом. Когда во время вращения глаза мои обратятся вверх, они увидят сумрачное небо, все в тяжелых, низко нависающих тучах, а дальше, в глубине, огромные клубы дыма, чернее самого мрака. Еще увидят они мелькающие во тьме красные точки, которые вблизи обернутся огненными птицами. И это будет длиться вечность. Возможно также, что в памятные даты гревские мертвецы собираются темными зимними ночами на площади, по праву принадлежащей им. К толпе этих бледных окровавленных теней примкну и я. Ночь безлунная, все говорят шепотом. И перед нами снова обветшалый фасад ратуши, ее облупленная крыша и циферблат, который был неумолим ко всем нам. На площади воздвигнута адская гильотина, где черт должен казнить палача. Произойдет это в четыре часа утра, и теперь уж мы будем толпиться вокруг.

Допустим, что так оно и есть. Но если мертвецы возвращаются, в каком же облике возвращаются они? Что они сохраняют от своего урезанного, изувеченного тела? Что предпочитают? Голова или туловище становится призраком?

А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет ее? Что берет у нее или придает ей? Куда девает ее? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать?

О, найдите, найдите мне священника, который знал бы это! Мне нужен священник, мне нужно приложиться к распятию!

Господи, опять тот же самый!

XLII

Я сказал ему, что хочу спать, и бросился на постель.

От сильного прилива крови к голове я и в самом деле уснул. В последний раз я спал таким, а не иным сном.

И мне приснилось, будто сейчас ночь. Будто я сижу в своем кабинете с двумя-тремя друзьями, не помню уж с кем.

Жена легла спать и вместе с собой уложила ребенка.

Мы с друзьями шепотом разговариваем о чем-то страшном.

Вдруг мне слышится шум где-то, в соседних комнатах. Слабый, непонятный, неопределенный шум.

Друзья тоже услышали его. Мы прислушиваемся; кажется, кто-то осторожно открывает замок и потихоньку перепиливает засов.

В этом есть что-то жуткое – мы холодеем от страха. Не иначе как воры забрались ко мне в такой поздний час. Мы решаем пойти посмотреть. Я встаю и беру свечу. Друзья идут за мной следом.

Мы проходим через спальню. Жена и ребенок спят.

Мы в гостиной. Ни души. Портреты неподвижно висят в золоченых рамах на красных обоях. Мне показалось, что дверь из гостиной в столовую приотворена.

Мы входим в столовую; осматриваем ее. Я иду первым. Дверь на лестницу заперта, окна тоже. Подойдя к печке, я заметил, что бельевой шкаф открыт и что его распахнутая дверца заслоняет угол комнаты.

Это меня озадачило. Мы подумали, что за дверцей кто-то прячется.

Я потянул рукой дверцу; она не поддалась. Я удивился и дернул сильнее; дверца захлопнулась, и мы увидели сгорбленную старуху, стоящую неподвижно, с опущенными руками, с закрытыми глазами, словно приклеенную к углу. В этом было что-то невыразимо страшное, волосы и сейчас, при одном воспоминании, встают у меня дыбом.

Я спросил старуху:

Назад Дальше