Я никогда еще не думал о таких вещах, но сейчас искренне и с воодушевлением соглашался с ним. Владельцев претенциозных безвкусных вилл я и сам не слишком любил. Как и всех, кого нужно было уважать без всяких на то оснований. Потому что так диктовал мне собственный свод нравственных законов, усвоенный с детства. Ну, и потому еще, что в школе, в семьях, где я был репетитором, в христианских богатых кругах слово "модерн" произносилось с презрительной гримасой; мне же все, что они отвергали, нравилось хотя бы из принципа.
Чтобы Отто понял: в моем лице он заполучил не простого союзника, – я признался ему, что пишу рассказы и даже задумал роман. Начал излагать сюжет. Он сделал вид, что слушает с интересом.
– В каком же стиле ты пишешь?
Я смутился.
– Вообще хвалят.
– Я не об этом. Я спрашиваю, в каком стиле ты пишешь.
– В каком? В хорошем… наверное.
Он заговорил лишь через некоторое время.
– Можно понять, почему из всех искусств архитектура первой нашла стиль, соответствующий эпохе. Здесь у нас под руками современные детерминанты – новые материалы: железобетон, стекло, пластик, алюминий, а они вносят революцию и в технологию. А такой фактор, как требования современного человека к современному жилью! Современный стиль в архитектуре – это почти Колумбово яйцо… Правда, и здесь нужен был свой Колумб!
Мы дошли до конца Подсолнечной улицы и остановились.
– Важно, чтобы ты ясно сформулировал свою программу. Это самое главное!
Я поспешил сообщить ему, что уже сформулировал и что буду писать не выдуманные истории, не сказки, а описывать свою жизнь.
– И все же – стиль! Не "что", а "как". Стиль – это человек!
Никогда не забуду потрясения, испытанного мною в те минуты. Потом-то я узнал, конечно, что слова эти принадлежат кому-то другому; однако в моей духовной биографии они так и остались связанными с Отто Суче-ком. И стоит мне услышать, прочитать их – в памяти сразу всплывает серая брусчатка большого моста в конце Подсолнечной улицы, убегающая под мост грунтовая дорога, громыхание трамвая. "Стиль – это человек". И я вновь ощущаю острую зависть к Отто Сучеку. Зависть, порожденную уважением.
– Значит, ты будешь строить такие дома?
Он задумался.
– Об этом рано еще… Эта улица – витрина. Неплохая витрина, но не более. Через двадцать лет это всем будет ясно. И тогда встанет вопрос, скрывается ли за витриной товар и каков он. А через тридцать – сорок лет это будет уже очень старая, пыльная витрина. Ведь такого рода витрины нельзя, к сожалению, каждый год оформлять заново. Да что зря говорить: иного все равно нельзя требовать! И за это большое спасибо!.. Говоришь, что я буду строить?… Посмотри сначала вокруг. Что ты видишь?… Будайские горы, верно? Самый здоровый, самый удобный для жилья район этого миллионного, а завтра, может быть, двух-трехмиллионного города. К тому же с красивым ландшафтом. Пологие горы, девственный лес… Так что в первую очередь я думаю вот что: здесь мы должны строить жилье, как можно больше жилья для будапештцев. Потом: нужно разместить здесь больницы и санатории, перевести сюда вузы, студенческие общежития, зоопарк, спортивные сооружения… И при этом как можно меньше повредить лес, а естественную панораму изменить – если вообще менять – лишь в такой степени, в какой шлифовка или благородная оправа меняет красоту бриллианта. То есть подчеркнуть, не испортить… как эти пошлые виллы: будто мусорные кучи посреди цветника… Вот из чего надо исходить… Я еще не размышлял над этим, попытаюсь импровизировать… Что напоминают тебе эти горы вокруг? Амфитеатр, верно? Например, Колизей. Значит, задача архитектора – усилить это впечатление. Здесь, внизу, и выше, на склонах Липовой горы, можно строить высокие дома… даже нужно строить. Чтоб были настоящие небоскребы. А вот гребень ни в коем случае нельзя закрывать, гребень и особенно вершины!.. Впрочем, может быть, вершины… отдельные выдающиеся точки. Ну, я ведь импровизирую. – Он задумался, глядя на "амфитеатр". – В этом я вижу главную задачу архитекторов, а не в том, чтобы где-нибудь, в какой-нибудь улочке выстроить несколько красивых домиков, для настроения… Конечно, что они могли сделать? В то время, в тех условиях. Эти дома – уже кое-что по сравнению с окружающими. Но по сравнению с тем, что могло бы быть!.. И тем более – должно быть. Нуль. Когда-нибудь, наверное, нам будет за них стыдно… или смешно… Но ведь чтобы архитектура стала подлинно современной…
надо сначала перешагнуть через такую нелепость, как частная собственность на землю.
С ужасом глядя на него, я сказал шепотом:
– Ты коммунист?
Он сердито махнул рукой:
– Никакой я не "ист", ни такой, ни этакий… Слышал ты что-нибудь об Османне?
Конечно же, я не слышал об Османне и, конечно же, не посмел признаться в этом.
– Как же! Имя знакомо, только… Точно не припоминаю… А что?
Он великодушно не обратил внимания на мою совсем детскую ложь. Великодушие его ранило меня больнее, чем если бы он высмеял меня.
– Османн был мэром Парижа при Наполеоне. При Наполеоне III. Он сделал Париж.
– Что?
Мне показалось, что я ослышался.
– Он сделал Париж.
В такой степени я все-таки не был невежественным.
– Но как же?… А Нотр-Дам, Лувр…
– Алмаз, благодаря ему ставший бриллиантом. Он не пожалел ветхих кварталов, снес эти тесные, сырые гнезда плесени и заразы. Он проложил дороги, создал целую систему проспектов и кольцевых магистралей, в том числе знаменитые бульвары. Он освободил от построек реку, ее берега, площади, парки. Он создал современный Париж, создал то, благодаря чему Париж считается столицей мира… А ведь у этого человека, у этого гения даже архитекторов не было. У эпохи той не было своего стиля. Бездарные эпигоны обсасывали ренессансное, барочное наследие, из дешевых башенок и завитушек воздвигали какую-нибудь громадную Оперу, и везде – неуклюжие балки, чугунные решетки, лепные украшения, балюстрады… Сколько бы смог тот же самый Ос-манн сделать в более благодатное время! С более благородными, легче поддающимися обработке материалами! И с архитекторами, владеющими стилем!
Мы возвращались в центр на трамвае. (Мать в те годы работала на площади Йожефа, и, когда мне удавалось подождать ее после работы, чтобы вместе пойти домой, это было настоящим праздником. У отца, на паровозном заводе, было интересно; у матери, в конторе, хорошо.) По дороге я не смел раскрыть рот и радовался, что могу помолчать. Всего я, конечно, не запомнил – да и понимал-то далеко не все. Я только слушал и удивлялся про себя, как решительно он высказывает мнение буквально обо всем: мостах, дорогах, зданиях, о тысяче других вещей, которые мы видели по пути и которые я тоже видел прежде, может быть, сотни раз, но до того момента не задумывался, почему они именно такие, а не иные; так дети воспринимают окружающий мир: он существует, и этим все сказано. В то время я только-только начал критически относиться к тому, что меня окружало, и критика моя выражалась (теперь-то я это вижу) в довольно жалком протесте, лишенном всякой принципиальной основы. Причем я в отличие от Отто еще не решался критиковать то, что было создано руками человеческими; душой моей владели такие проблемы, как несправедливость, ложь и другие человеческие проблемы, пороки. Ну, а что можно сказать, например, об ансамбле дворцов Клотильды и моста Эржебет? Каков он, этот ансамбль? А таков, каков есть. Мне и в голову не приходило, что он может быть – когда-то мог бы стать – другим и что если он таков, как есть, то в этом заключается какой-то выбор, какая-то позиция. Даже мораль, если угодно. Мое отношение к подобным вещам можно было бы выразить в аксиоме: кто работает, творит, строит, тот обязательно поступает хорошо. Сам бы я никогда не смог прийти к выводу, что Будапешт – "гигантская деревня", "супер-Кечкемет", "плоский, как коровья лепешка", что проспект Ракоци "лишен всякой концепции", а Рокус вместе с часовней лучше всего было бы взорвать; что Национальный театр, стоящий задом к Кольцевому проспекту, был бы смешон, если бы не был так жалок. И что вообще весь перекресток проспектов Ракоци и Кольцевого тоже надо взорвать: тем более что это место словно нарочно создано для нашей площади Согласия. Что в целой Европе нет другой столицы, в которой так слабо были бы развиты канализация, водопровод, электрическая и прочие сети; что за пределами Кольцевого проспекта, по существу, все надо перестроить заново, потому что кварталы Йожефвароша и Ференцвароша – позор на всю Европу…
До этого дня я и не подозревал обо всем этом, для меня город был уютным, привычным, воплощением постоянства, вечности. Я бывал уже в Вене, Брюсселе, Антверпене и, конечно, видел много открыток с изображением других городов. Кое-чему я там завидовал: чаще всего какому-нибудь знаменитому сооружению или тому, что эти города больше Будапешта. Но я всегда охотно верил, что Будапешт – жемчужина Дуная, что это один из красивейших городов мира, подлинно европейская столица. Впервые я услышал, что жемчужина Дуная – "с точки зрения архитектуры трагикомическое недоразумение" и что "те несколько великих архитекторов, которые здесь когда-то работали, бросали перлы в грязь". Мне только непонятно было, как может он говорить все это совершенно спокойно, как он вообще может жить, понимая это; у меня же сердце бешено колотилось и даже, кажется, поднималась температура.
Мы прощались у статуи наместника Йожефа.
– Видишь: "отцу нашему", "благодетелю города"… Правильно, он много для города сделал и не лишен был вкуса. Но какой же памятник надо будет воздвигнуть тому, кто действительно превратит Будапешт в современный город! Венгерскому Османну!
Нетрудно понять, почему после этой прогулки я не очень стремился встречаться с Отто Сучеком; такая дружба довольно обременительна; скажу больше: само существование таких людей для современников – словно тайный нарыв на совести. В пятнадцать лет у тебя и без того на душе несладко. Выясняется, что все на свете уже открыто: и Америка, и Южный полюс, и воздухоплавание. Приходится привыкать к мысли, что история вся в прошлом и из тебя не выйдет уже ни Петефи, ни Эдисона; а в один прекрасный день ты узнаешь, что и людоеды уже вывелись, так что порядочному человеку нельзя даже мученическую смерть принять за истинную веру. Ну, конечно, кое-что еще остается: лекарство от рака, вечный двигатель; ты чистосердечно веришь, что со временем что-нибудь, может, еще и подвернется. Со временем. А пока можно позволить себе проболтаться целый день: все равно завтра на уроках не будут спрашивать. До "великих дел" время еще есть, ведь впереди вся жизнь. Да что жизнь, когда даже учебный год бесконечно, безнадежно долог… И тут появляется приятель, сверстник, всего лишь на несколько месяцев старше тебя. Умный, уверенный, все знающий. И после того, как тебя расхваливал учитель венгерского языка, сказав, что ты будешь новым Иштваном Загоном, этот твой сверстник берет и все перечеркивает одной-единственной фразой: "Стиль – это человек".
Мы не искали его дружбы, да и его не влекло к нам. Давно уж не принимал он участия в наших играх; если и появлялся среди нас, то с книгой, и снисходительно-добродушно взирал, как мы порой опускались даже до "палочек-выручалочек". Иногда казалось, он не прочь присоединиться к нам; но стоило его позвать, вспоминал о каком-нибудь неотложном деле. Он явно презирал нас. Реагировать на это можно, скажем, ответным презрением – так и относилось к нему большинство мальчишек нашего поселка, так с удовольствием относился бы к нему и я. Однако к тому времени я уже успел прочесть несколько биографий великих людей и втайне мечтал, чтобы и на мою долю выпал "глумливый смех презренной черни". К Отто Сучеку я не мог уже относиться с "глумливым смехом", но и по отношению к собственной особе вызвать такой смех мне, увы, не удавалось. Я не способен был отказаться от игр, не способен был так же серьезно, вдумчиво воспринимать жизнь, как Отто. Выполнив, что от меня требовалось, я радовался свободе – или тому, что считал свободой. Иногда, примерно раз в полгода, находило на меня вдохновение, я садился и писал какой-нибудь рассказ – и в такие периоды твердо верил, что "наступит время, мир увидит…" Конечно, мечтать легче, чем жить, как Отто, жить, чтобы сверстники высмеивали тебя, считали чуть ли не идиотом. К тому же у меня не совсем чиста была совесть: я подражал то Гардони, то Круди, и потому меня начала преследовать мысль: может быть, я похож на архитекторов того самого Османна? А ведь "стиль – это человек". Я успокаивал себя: мое призвание – совсем другое дело, мне просто-напросто необходимо и участвовать в играх, и ходить с девчонками на каток, вон Эндре Ади даже прелюбодействовал, но когда-нибудь я покажу!.. Однако все было напрасно! Я знал: есть некто, более достойный зависти и подражания, чем я. По-моему, знали это и остальные, те, кто смеялся над ним, дразнил его.
А еще через некоторое время, когда мы не играли больше в прятки в кустах, а чинно гуляли вокруг площади, после вечерней службы, тесной кучкой вслед за стайкой девушек, а иногда уже и парами, – Отто тоже стал появляться среди нас. Каждый вечер в течение часа он прогуливался с Магдой Секей, учительской дочкой. Мы переглядывались и хихикали над ним, над тем, что они всегда вдвоем – в семнадцать-восемнадцать лет это еще не считалось само собой разумеющимся, – над тем, что Отто "втюрился". Хихикали – и завидовали ему, потому что Магда Секей была очень красивой девушкой, пожалуй, самой красивой в поселке. Они были очень разными, Магда с ее черными, как ночь, волосами, красивым изгибом бровей, смуглым креольским лицом, с восточной полновато-стройной фигурой и долговязый, с выгоревшими волосами и белесыми бровями Отто. И все же они очень подходили друг другу. Окружающее существовало для них и не существовало: они здоровались с нами, улыбались, порой к ним кто-нибудь подходил, и они без неприязни, даже охотно принимали его в свой разговор – но долго возле них никто не задерживался, словно какой-то стеклянный колпак отделял их от мира. Мы перешучивались с девушками, разыгрывали друг друга; они же всегда разговаривали на серьезные темы. Когда спустя несколько лет Магда Секей тоже подала на архитектурное отделение (поступить в университет помешал ей лишь numerus clausus, и она записалась на курсы чертежников), никто этому не удивился. Странным или удивительным было бы, если бы Магда Секей пошла в учителя или врачи.
Был у архитекторов новой школы журнал – "Материал и ритм". Это было дорогое, прекрасно оформленное издание; тираж его едва ли превышал две сотни. Среди специальной периодики журнал этот был на самом плохом счету: его обвиняли в космополитизме, в симпатиях к коммунистам и прочих грехах. И все-таки напечататься в нем мечтал каждый архитектор. Потому что это означало признание. Отто Сучек, или тогда уже Отто Селени, опубликовал в "Материале и ритме" свою первую статью, называвшуюся "Домики из кубиков и город будущего". Мы были тогда на третьем курсе, среди прочих редких изданий к нам в общежитие поступал и этот журнал; о статье мне рассказали приятели – не подозревая, кстати, что я лично знаком с автором. То есть статья была молодой интеллигенцией "принята". В ней говорилось, что современная архитектура переживает глубокий кризис, находится в конфликте с самою собой. Некоторые ее представители не понимают или сознательно игнорируют сущность своего призвания. Стремясь к оригинальности, они впадают в манерность, в противоестественность, так что в их проектах модерн попадает в смехотворное противоречие с самим назначением архитектуры. Посмотреть хотя бы, как рьяно избегают они стандарта – даже там, где стандарт не только обеспечивает дешевизну и практичность, но и выигрывает с точки зрения эстетики. Проекты их экстравагантны и дороги. По сути дела, они занимаются тем же, чем занимались некогда представители эклектизма или сецессии: то есть, создавая видимость модерна, надувают богатых, но лишенных вкуса заказчиков. Помню пример, приведенный Отто: в одном будайском особняке кухня и кладовая были спроектированы в подвале, в сыром мергеле, хотя места с избытком хватило бы и на первом этаже; спроектировали их так лишь для того, чтобы в доме был кухонный лифт. "В наше время задача архитектора – не оригинальничать, а как раз наоборот: искать возможности широкого введения стандартизации! Будущее, это можно сказать с уверенностью, принадлежит "домостроительным заводам", которые с помощью индустриальных методов, на конвейере будут производить максимально крупные детали зданий: целые санитарные блоки, целые комнаты или даже комнаты с холлом и балконом. Нелепы опасения, что это приведет к обезличиванию, униформизации архитектуры. Притом разве готика или другие исторические стили – не униформизированное искусство. Вот и нам точно так же предстоит создать свое униформизированное искусство, соответствующее уровню наших технических возможностей. В простейшем игрушечном строительном наборе ребенок получает едва дюжину деталей, но может построить из них сотни моделей, от карусели до подъемного крана. Архитектор должен мыслить так, как мыслили те, кто изобрел строительный набор, а фантазировать так, как фантазирует ребенок!" И в завершение, для вящей убедительности, Отто демонстрировал собственный такой "набор" и его возможности – составленные из типовых элементов проекты различных зданий, от коттеджа на одну семью до небоскреба, и целую панораму улицы. В то время это было не менее ново и захватывающе, чем совсем недавно идея "ленточного дома".