Конечно, такая позиция автора должна была укрепить молодую пролетарскую критику во мнении, что Новиков "решительно …отчужден от настоящего". Следовательно, ему, повторяющему евангельские заповеди, заказано и движение к будущему, построенному на новых основаниях обществу. "Этот Моисей с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет упорно твердить свою заповедь, умиленно закатывая глаза…", - злобствовали критики. Но они не заметили, что Новиков живописал не только ужас кровавых столкновений, из которых душа выходит неузнаваемо искореженной, не только "фантастическую явь", в которую превратилось ежедневное существование десятков тысяч людей. Он по-прежнему оставался писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои - "из скромных скромнейшие" - не только живут в стихиях и бурях, ежесекундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близких, они в состоянии радоваться и "траве под дождем", и цветам "под опрокинутым ливнем". А самое главное воплощать собой "саму себе равную, неумирающую малую жизнь", которая просто на время, в "суровые эти и страшные дни затаилась".
Очень точно охарактеризовал это мироощущение, свойственное писателям неореалистам - Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому - критик Ю. Соболев: у него "сама вечность" "единственная живьем ощутимая", "протекает через наше сегодня". Стоит вспомнить тот совершенно житейский эпизод из "Гарахвены", когда Груня и Таня задумали печь хлеб и у них "ушли дрожжи": "Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой-то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы, и отдельными узкими струйками, как бы колечками пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного роя, упали на медную дощечку…". Кажется, мы присутствуем при каком-то священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с медом, который Груне напомнила эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением изменения, перерождения личности в результате посвящения. А насколько важна была для Новикова медовая символика, можно судить по уже известному нам рассказу "Пчелы-причастницы" (1912), по тому, какие цвета - медовый, пчелиный, вечерней зари, свеч восковых ("солнечный луч осветил часть волос ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой") - сопутствуют образу мученицы Наташи в "Золотых крестах".
В таких приобщенных "какой-то важной тайне", полностью породнившихся сестер превращаются Груня и Таня. Поэтому и смерть Груни-Аграфены (опять значимое в поэтике Новикова имя!) от случайно разорвавшейся на улице гранаты заставляет Таню окончательно определиться: невозможно, немыслимо далее попустительствовать убийствам. И от жениха, ранее принимавшего участие в уличных схватках, она требует неучастия в бессмысленной цепи убийств.
Стоит ли удивляться, что эту повесть назвали "обыкновенной сентиментальной и скучной агиткой на тему "Не убий". В это время и жестокую парафразу на темы "Преступления и наказания" Достоевского - рассказ "Жертва" - предпочитали трактовать всего лишь как нарушающее историческую достоверность повествование (мол, в 1921 г. ни людоедства, ни рыночной спекуляции не было!).
В этом рассказе раскрываются муки голодной и страждущей деревни. Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом в голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова "Ташкент - город хлебный" (1923), в которой юный герой переживает все этапы взросления, проходит суровую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но выходит из всех испытаний победителем. Конечно, жизнеутверждающий пафос неверовского произведения в наибольшей степени соответствовал ожиданиям революционного строительства и должен был затмить (и совершенно затмил!) горькую и даже отвратительную правду повествования Новикова о маленьком звереныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого и душа полностью созрела для его свершения.
Мы знаем, что к темам преступления, раскаяния, искупления Новиков обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот или отсутствие такового в душе человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного Никандра, совершившего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати, единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (напомним, что и здесь Никандр расправляется с добротой), заставившего своего немощного брата Леньку убрать свидетеля злодеяния, - ее внучку - писателем дан сложный психологический рисунок. С одной стороны - какая-то маниакальная, сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с другой - момент просветления, когда ощущает он "досель незнакомый ему припадок тоски и мучительной жалости" ко всем оставленным в деревне родным, когда он пальцами нащупывает на лице "две капли, холодных, как ночная роса". Но это просветление ничего в нем не меняет. И в колонии для малолетних преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же время оставаясь исполнительным надежным работником. А его младший брат не выдерживает свалившегося на него несчастья-преступления и потихоньку сходит с ума, а затем и умирает.
Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой - "жертва неведомая", и она молится за преступника так же, как за несчастного сына. И эту позицию разделяет Новиков. И для него они - "равно и свои, и чужие" - принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям, достижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он готов заступиться за всех детей, не отдавать их пожирающему дух Молоху революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их неокрепший дух испытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать писатель.
И "Гарахвена", и "Жертва" появились в сборнике, изданном в Берлине (1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение, свидетельствующее о той боли за родную страну, которая переполняла сердце художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям:
Давно о родине уста
Не открывал я - колос в нивах
Ее полей, в ее разливах
Расплеск волны, листок куста.Но вместе с ней в тревожной дрожи,
В предсмертном пульсе бился я:
Тебе ль я, мати, судия -
Тебе, кто всех земных дороже?Раскрыта заступом земля,
Но и в преддверии могилы.
Но и за гробом будут милы
Родимые твои поля.В душе земной запечатленна,
В душе бессмертной оживи,
И если отойдешь в крови,
В любви моей почий нетленна.
И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзительности интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях книги, которую держит в руках читатель, его надо честно предупредить: перед ним не легкое (в смысле не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад, будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное. Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы еще не устоялся, не определился в той ясности, музыкальной ритмичности, которая в целом будет свойственна ему позднее. "Великий надрыв" нередко соседствует с "подлинным мистицизмом", "подлинно реалистические зарисовки" сменяются лирико-экстатическим пафосом. "Неровность" творческой манеры Новикова подчас явственно ощутима. "Иногда перед нами настоящий художник, с талантом нежным и тонким, а рядом непростительная банальность образов и необычайная наивность мысли", - писала Н. Петровская. Но задача читающего сквозь порой вычурные образы ощутить "чувственную стихию", парящую в произведениях, погрузиться "в дышащие теплом недра физического бытия человека", уловить "волнующую милую телесную сущность" описываемых художником вещей. И тогда почувствуешь великую "слиянность с родной землей", расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь "утонченность и ритмичность словесных сочетаний".
А кого-то может отпугнуть мерцающая зыбкость, иногда даже провокационная сложность философской и нравственной позиции писателя. Кому-то почудится, что здесь говорится о давно отошедшем, не имеющем отношения к сегодняшнему дню.
Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души, без сомнения, не раз и не два вернется к этим страницам, почувствовав, что в не узнанном ранее, не прочитанном позже, открываемом только теперь Новикове, "есть свои оригинальные черты, есть неподдельное, незаимствованное одушевление". А это залог того, что будет прочувствована внутренняя связь всех произведений, являющих "разные образы одной души".
М.В. Михайлова, доктор филологических наук.
ЗОЛОТЫЕ КРЕСТЫ
Роман
I
Вся в кружевах, прозрачная, тихая Осень любила эти долины и холмики. По утрам обходила их каждую и на каждый поднималась ровными неспешными шагами.
Вот подойдет она к дереву, постоит, опершись о прохладный ствол, погрустит - и золотые слезинки уже падают, ровно кружась; плачет осина крупными яркими листьями, легкий шум плывет от падения их по холмам и лощинам; частым дождем одежды свои золотые роняет береза, нет сил удержать безысходную грусть, воздух так редок и чист, и расплывается плачем закатный сон: минуло лето, лето - во сне; крепится - делает вид, что крепится - корявый дуб, но и его черед близко.
Серебряный шлейф одинокой души, осенней тоски, роняет вослед ей легкую, холодящую изморось, посыпает верхушки трав звонкими блестками. От одной былинки к другой паутинными нитями - мысли ее.
Днем на солнце Осень слабеет, дремлет в тени, но, освеженная сном, вечером снова выходит гулять.
Прозрачность осенняя всюду - в воздухе, в небе, возле самой земли. Прозрачность - у Анны в душе.
В целом доме сегодня одна. Гуляла, читала, немного работала - для брата делала копию со старинной гравюры, изображавшей Христа, и все это время мечтала; над миром подымалась мечта ее, а, может быть, и вовсе не так далеко, но и сама земля становилась иною - все линии были тонки и чисты, легкие образы реяли в четкой ясности воздуха. Белый Христос проходил над полями, струился над водами, касался краями одежды трав и деревьев, и в несказанной волне умиления клонились перед ним зеленые травы, устилая живой воздушный ковер под ступнями божественных ног; хрустальной мелодией вслед протекал просветленный улыбкой Его трепетный воздух; дышала земля одною общей душой, вот-вот только что найденной, вот-вот осознавшей себя.
Образ Христа Анна любила всем существом непонятной, ни с чем несравнимой любовью. Анна жила этим Образом - мечтала и думала часто о Нем, вернее, не часто, а постоянно, всегда, иногда сознавая, что это так, иногда забывая; но и забывая, неосознанно, все же тянулась вся к Светлому Лику. Христос завладел душой ее с раннего детства. Мечта о Христе - была вся ее жизнь.
Она у окна. Раскрыла его и пьет прохладный напиток близкого вечера. Сам вечер еще не пришел, но предвестники сумерек реют уже в затихнувшем воздухе. Бледные неуловимые тени, существа предвечерние, они ткут тишину, бесшумно скользя над верхушками дерев, над чуть задремавшей водой. Воды первые чуют их трепет и отдаются чарам неясным. И Анна их слышит: душа ее - чуткое озеро. В такие часы с глубокого дна встают затаенные образы и поднимаются над поверхностью, такие же едва сознанные, еле очерченные, но все же со слабым дыханием жизни, принесенным с собою оттуда, с глубин. И близко касаясь друг друга, плывут они над землей вместе с предтечами вечера.
Осень близко. Подошла к окну. Дышит Анне в лицо, целует глаза ее, около шеи гладит свежей своею рукой. Осень любит задумчивость душ.
- Девочка грустная… - шепчет она. Анна молча сидит.
- Дочь моя грустная! Опускает голову Анна.
- Люблю тебя с грустью твоей…
"Брат бы скорее пришел, - думает девушка. - Кто-то есть возле меня, но не знаю кто…Ах, это грусть!.. Откуда она?"
- В прошлом - твой Белый Христос. Умирает твой призрачный мир. О прошлом, минувшем сне твоя вечерняя грусть. Анна вздыхает. "Белый Христос, мой Светлый Жених…"
Сложила Анна молитвенно руки - невольно, совсем не заметив.
"Люблю я Тебя. Стремлюсь за Тобой…Одежды коснуться… След ноги Твоей ощутить, приложиться щекой моей… Белый струящийся Бог!.."
- Умер, умер Белый Христос!
Но Анна не верит, и по глазам ее знает умная Осень, что не верит грустящая девушка печальным, осенним речам. Если бы верила ей, если б узнала, что умер Он вправду - разве осталась бы жить?
И поспешно от светлого дома с резьбой отходит золотая Царевна. И мысли ее, все густея, следом плетут свою печальную сеть. На самый высокий пригорок всходит она. Садится и обнимает руками колени, и так сидит долго, и плачет, и шепчет что-то неясно и жалобно. И по всему откосу серебрится шлейф ее платья.
Близится вечер. Город внизу горит в море сгущенных алых и золотых лучей. Дома один на другом, загораются окна невиданным блеском, полнотой раскаленного солнца.
"Отходящий, закатный Бог!" - думает Осень, и все ниже и ниже ползут с холма белые острые иглы.
А город пылает. Тонким узором, смелым причудливым контуром из картона вырезал кто-то и наклеил на небесную даль силуэты далеких холмов и церквей.
Непохоже на правду. Этот город - греза, видение вечера. Опустился с небес или поднялся он из глубин земных - одинаково сказочный, одинаково что-то таящий в себе, недоступное людям, быть может, навеки.
И выше всех здании, тоньше и ярче их благовествуют над миром золотые кресты церквей.
Бесконечной печалью, последнею грустью томится душа на холме - Осень закатная, золотая Царевна.
- Зачем суждено мне быть Осенью? Зачем я знаю сама, что я - Осень? Зачем я - закат? - опершись золотою головкою на руки, вопрошает она без ответа.
Город потух, но светили, горели кресты.
II
Ставровы, брат и сестра, жили в своем особом царстве над городом.
Гора со скатами, холмами, долинками, полуразрушенные старые здания причудливой архитектуры - развалины бывшей когда-то здесь большой выставки, полусгнившие лесенки, буйный задор зеленых бунтующих варваров, бросающих небу победную свою дикость, заросших повсюду, дерзающих всюду; с размахом и мощью отвечает земля недолговечной попытке людей что-то создать здесь свое: легионы подземных червей, невидных, но жутких в своем слепом нашествии тайных микробов, полуживые, загадочно узловатые, скованные в своем напряжении змеи корней - все это точит, грызет, разрушает, подкапывается, перерабатывает в ничтожных, но и в бездонных, в неисчислимых глубинах своих, все, что попадется на их пути, родя первобытный земной чернозем, насытив его весь до последнего атома напряжением стихии своей, почти оживив его; эта черная грудь земли сама уже дышит, живет уже каким-то предчувствием жизни; оно разлито в ней, оно пульсирует, ища себе выхода, и кто поручится, что, исчезни все живое с лица земли, эта черная, необъятная, смутно напряженная тварь - не родит ли она сама, одна, одним своим затаенный напряжением сил, - нового мира? Не отрыгнет ли она вновь миллиарды червей, тех, что родили ее, что растворились в ней, как отдельные души в мировой общей душе? Много ли надо червю, чтобы снова стать, жить? И если живы в душе человека мечты о воскресении мертвых, то отчего невозможно и воскресение червей, мир червей, вселенная, которую насквозь всю пронижут они, проедят ее ходами и переходами своими, сгустят и переварят все благородные сущности мира до одной полудикой массы видимого хаоса?..
Могучая стихия была разлита возле воздушного замка - дома с узорной резьбой, где жили Ставровы. Но она прикрывалась зеленой, пленительной маской. Над слепою и хищной стихиен земли поднимались легкие и призрачные видения, полувоздушный сон. Этот сон звенел и баюкал, и чаровал незримыми чарами. И Андрей с сестрой жили в этом очаровании, еще утоньшая его в своем восприятии, еще вознося над землей.
Старые развалины говорили им что-то печальное, но такое грустное и поэтическое. Всплеск человеческих крыльев, в бурьян заброшенный алмаз человеческой мысли, если и мерк он порою в черной и зеленой стихии, то погасал красиво, без жалоб, с внутренней музыкой, которой не могла не отозваться душа.
И так жили вместе вот уже несколько лет две близкие их родные души. Царство мечты, возносящейся к небу, и подземное черное царство были с ними соседние страны. Воздушный замок их был посредине.