- Оно ить как,- сказал он то ли себе, то ли Натахе.- Хоть червяка взять! Который на дерева нападает. Ко времени не устерег, не сдержал, гадость эта вон уже где, новые ветки кутляет…
- Кабы б червь беспонятный,- уже ровнее выговорила Натаха.- А то и люди на людей идут. Им-то чего бы? Вон какие страсти друг против друга понавыдумали - аропланы да бомбы.
- Бомбы не бомбы, а итить все одно надо, раз уж такое взнялось.
- Ну дак али я беды не понимаю? А токмо… Ох, Кося, небось не жалезные вы супротив-то бомб да снарядов. Одной рубахой прикрытые.
- А то не жалезный! - безголосо посмеялся Касьян, переводя разговор на шутку.- Еще какой жалезный! Ну-кось, подвиньсь, скажу, чего про меня дедко-то Селиван вычитал…
Натаха тяжело отползла к стене, и Касьян, обрадовавшись примирению, прилег рядом. От этого его, однако, опять закружило, и он, крепясь, сцепив зубы, притих.
- Отчего мокрый-то? - спросила Натаха, оглядывая его сбоку, против луны.
- А-а… пустое… Голову мочил… Дак слышь чего…- уже через силу, преодолевая тошноту, выдавил Касьян.- Читал дедко, будто у меня два прозвища.
- Как это?
- Не то чтобы два. Одно и есть… Вроде как на монете. На одной стороне - пятак, на другой - решка.
- Кто ж тебе такую цену положил - пятак?
- Ну, это я к слову, чтоб поняла.
- Так уж и поняла.
- По-простому я, стало быть, Касьян, да?
- А кто ж ты еще?
- …А по-писаному вовсе не Касьян.
- А и правда, много нынче выпил,- первый раз усмехнулась Натаха.- Я, поди, за Касьяна выходила. Иди-ка ты, Кося, к себе. Ты совсем спишь. Вот и глаза не глядят.
- Это я так… Полежу маленько.
- Да и кто ж ты по-писаному-то?
- А-а! - протянул Касьян, не размыкая глаз.- Дак вот пишут - шлемоносец я! Звание мое такое.
- Чего, чего?
- Шлемоносец!
- Господи! Чего еще на себя плетешь?
- Ну…- Касьян запнулся, не находя больше пояснения этому слову.- Ну… на голову такую жалезную шапку дают… Чтоб не ушибло. По ней саданут, а мне ничего.
- Ты его токмо слушай, балабола старого. Над тобой потешаются, а ты и рад.
- Книга у него такая, старинных письмен . Я сам про себя читал. Будто мне от самого рожденья та шапка заготовлена. Я, к примеру, родился, живу, землю пашу или там еще чего делаю, ничего не знаю, а она уже где-сь лежит.
- Дак и всякому мужику она заготована. Долго ли войну кликать?
- Не-е!.. Ну… как это тебе сказать! Моя не такая. В ней я буду вроде как заговоренный.
Врал через силу, через тошноту Касьян, утешал Натаху, уводил ее от ненужных мыслей, как куропач уводит из гнезда опасность, но и сам хотел верить в такую свою чудодейственную шапку. Однако Натаха на все это только грустно вздохнула:
- Ох, Касьян, Касьян. Ровно бы младенец. И как-то ты там, на войне, будешь… Уж чего тебе заготовано, так вот оно…
Привстав на локоть, Натаха запустила руку под подушку, вытащила белый сверток.
- Может, что не так,- скажешь: завтра переделаю.
Раскрыв отяжелевшие веки и все еще не догадываясь, Касьян принялся расправлять на груди сверток, и тот развернулся холщовой сумкой, к углам которой была пришита обоими концами долгая коломянковая лямка. Смутясь так, что жаром налились уши, он молча вертел перед собой и теребил свой подорожный пещур, простерев его в лунном свете на вытянутых руках к потолку. И Натаха, прижавшись виском к его плечу, подспудно двигавшемуся жесткими желваками, шепотом пояснила:
- Сама, грешная, шила. Не след было шить своими руками. Поди, не положено?
- Почему - не след? Я ж не покойник…
- А мать и вовсе нитки не видит. Да и того пуще от слез потухла б… Я и то от нее украдкой, чтоб не видела.
- Ну-к что ж…- собравшись, как можно спокойнее проговорил Касьян.- Это дело. Без сумки не обойтись.
- Постромка не коротка ли?
- Сгодится. В самый раз… Ладный сидорок! Гляди ты: и буквы вышила! А их-то зачем?
- А так просто… Чтоб вспоминал…
- Вот, вишь, опять все руками. Так и не купили тебе машинки…
Чувство вины снова полоснуло Касьяна. Он отшвырнул, не глядя куда, сумку и потянул к себе Натаху, ища ее губы. Та отстранилась, загородилась от него ладонью.
- Не надо, Кось.
- Чего ты…
- Отпусти, не надо.
- Ну Натах…- душно, пьяно зашептал он.
- Угомонись. Маленький у нас.
- Ну да и что…- бормотал он, сам себя не слыша.
- Боюсь я. Глянь ты какой дурной. Да и мать не спит.
- Ну пошли в сарайку.
- Нет, Касьян, нет… Боюсь.
- Ухожу ведь,- обиделся Касьян.
- Нельзя так… Надо бы тебе не пить. За водкой и про меня забыл.
- Как же я помнить тебя буду? Там-то? На полгода, не меньше, а то и на весь год ухожу.
- Знаю, Кося, знаю. Да разве одним этим дом помнится? Вон дети твои спят. Их и помни. Тебя весь день не было, а они намотались, напомогались. И бураков надергали, и в погреб раз пять бегали, и куриц ловили. Сережа дак и дрова брался сечь, хекал-хекал, как старичок, самого топор перевешивает. А ему сколь еще всего без отца достанется. Мы-то с матерью теперь и куру не споймаем: она обезножела, а я - квашня квашней.
- Табачку нигде близко нету? - отвернувшись, сказал Касьян.
- А еще и земля вон ляжет на бабьи руки,- продолжала свое Натаха.- Шутка ли, поле неоглядное. Хлеб, да бурак, да чертова уйма всего. Родится маленький и вовсе руки свяжет.
- Как назовешь-то? - спросил Касьян, опять нашарив отброшенную сумку.- Не надумала?
- Надумала… Касьяном и назову.
- Чегой-то? - удивился он и не сдержал смешка.- Опять шлемоносец?
- Не мели. Не знаю я ничего этого.
- Дак зачем еще Касьян-то?
- А чтоб слово в доме было. Ты уйдешь - и позвать так некого будет. А то вроде как ты опять с нами. Как и не уходил. А чем плохо: Косечка? А мне нравится. Пусть с этим растет.
- Под нову каску.
- Чего?
- Да это я так… Касьян дак Касьян. Может, и пригодится… У тебя нечего выпить? - спросил он, вставая.
- Куда ж тебе еще?
- Жалко, что ли? - сказал он, как-то отчуждаясь.
- Да мне не жалко. Вон у матери есть маленько на растирку. Выпей, если охота. Под печкою стоит.
- Ну ладно… На нет и суда нет… Пошел я, раз такое дело. Натопили-то как.
10
Назначил себе Касьян встать в тот последний день пораньше, да не исполнилось: в сенной прохладе незаметно когда и как мертвецки провалился в небытие и проснулся, аж когда все щели уже сочились дымными, напористыми лучами позднего утра.
Мир уже давно жил без него, и Касьян слышал, как глухо, будто мельничный жернов, погромыхивал в избе рубель : должно быть, Натаха прокатывала вчерашнее белье; как отчего-то обиженно всхлипывал в сенях Митюнька, а под сарайным плетнем с озабоченной истомой квохтала клуша, сопровождаемая бисерным писком цыплят. И в неуемном кружении над подворьем ликующе чиликали, чиликали ласточки. От самого их прилета Касьян не затворял и наказывал другим не затворять сенника, дабы не препятствовать касаткам селиться под стропильной латвиной . Он любил прежде, вот так замерев, наблюдать, как с легким шелестом, доверчиво, будто в самую его душу, влетали птахи в дверной проем и повисали вильчатыми хвостами над головой, припав на мгновенье к отверстиям своих серых земляных жилищ. Гнезда тотчас откликались приглушенным звоном птенцов, ровно бы кто потряхивал над Касьяном глиняную кубышку с серебряными денежками. А когда мать-отец отлетали прочь, птенцы, уже пепельно-оперенные, с улыбчивым ярко-желтым обводом рта, поочередно высовывались из летка и с любопытством оглядывали подкрышную сутемь, еще не ведая, но уже предчувствуя, что где-то совсем близко есть воля, небо и солнце. Это рассветное снование ласточек в прежние дни всегда зарождало в Касьяне легкое и радостное ощущение начала дня и потребность какого-нибудь дела.
Спал он от самых майских праздников в сеннике, на старых розвальнях. Сани эти, уже давно без оглобель, с выпавшими через один копыльями, остались дома еще от коллективизации, и за ветхой ненадобностью он приспособил их под летнее спанье, глубокое и уютное, как большое гнездовье, где, укрывшись попоной, а ближе к осени - и полушубком, вольготно было почти до самых зазимков. В череде таких ночей, уже после того как все угомонятся в избе, несчетно раз наведывалась к нему Натаха пошептаться наедине от чуткой свекрови, и в этом гнезде, как в касаткиной лепнине, зачали свою жизнь Сергунок с Митюнькой, родившиеся потом оба, как по заказу, в аккурат по первой капели.
Последний раз Натаха была у него уже недели три назад: то он стал отлучаться в ночное, то она крутилась с огородами, начала уставать, совсем отяжелела, и все бы ничего, как-то стерпелось бы в обыденности до лучшей минуты, не о том была главная думка на десятом совместном году, кабы не это внезапное, оставившее Касьяну считаные дни. Сено в санях обновлять уже было ни к чему, как делал он это всегда по Троице, но Касьян, готовясь к прощанью, еще третьего дня все же вытряхнул слежалое старье, накосил по усадебному обмежью свежей цветастой травки, просушил незаметно, щедро настелил пахучую обнову и даже подмел в сарайке земляной пол: собирался на воле, без домашних свидетелей не спеша и обстоятельно обо всем обговорить с Натахой. И вчера, осознавая край своему времени, уже борясь с навалившейся дремой, несмотря на ее несогласие, все же чаял прихода Натахи, как последнего причастия, из остатних сил еще долго прислушивался к избе и подворью, не скрипнет ли сенечная дверь, не объявится ли в лунном квадрате растворенных ворот неслышная тень, как бывало то прежде… Когда изменил ему слух и когда отключились глаза и сознание, Касьян не помнил и проснулся уже другим, отрешенным, с чувством какой-то ровной и облегчающей скорби, делавшей его нездешним, отошедшим куда-то, будто и на самом деле весь этот мир жил уже без него, а он, еще в нем присутствуя, все еще видя и слыша его, был вроде бы уже ничему не причастен. Лежа в санях, он, отстраненный, какими-то чужими глазами глядел на залетавших касаток, уже не будивших в нем никакого чувства, кроме ненужности их суеты, и даже плач Митюньки, на который он прежде непременно откликнулся бы внутренней болью и состраданием, тотчас вскочил бы, поспешил узнать причину и подхватил бы на руки,- даже этот плач его любимца доходил до него, как из прошлого, в которое он уже не мог вступить и вмешаться.
Его настоящим была теперь дорога, та, завтрашняя, с котомкой за плечами, о которой он все еще старался не думать, но острое чувство которой, пришедшее к нему уже во сне, что-то оборвавшее и переиначившее в нем, сонном, заполнило и подчинило себе все его существо.
И он, слушая это прошлое своего двора, мысленно уже шагая по дороге, узнавал и не узнавал голос Натахи, объявившейся на сенечном крыльце:
- Ты чего ревешь-то? Глянь-кось, чумазый какой! Погоди, дай сюда нос… Ревешь-то чего?
Митюнька, икая, пожаловался:
- Да-а… Селезка сум… сумку не дает…
- Какую такую сумку?
- Па… па-а-пкину.
- Ах он нехороший какой! Мы ему зададим. Сережа!
Сергунок, где-то затаясь, не отзывался.
- Сере-ежа!
- Мам, он за амбалом,- подсказал Митюнька.
- Ты чего ж прячешься? Не играешь с Митей?
- А чего он пыль в сумку насыпает,- отозвался Сергунок.- Я говорю, не смей сыпать, папке с ней на войну итить. А он, дурной, сыпит.
- Слушай, Сережа,- нетерпеливо перебила Натаха.- Ты знаешь, где дядя Никифор живет?
- Знаю. В Ситном он.
- Ага, в Ситном. А как туда идти - знаешь?
- Чего ж не знать. Сколь с папкой бывали.
- Ну дак как же туда?
- А мимо конторы…
- Ну, мимо конторы.
- А опосля лесок пройтить…
- Верно, лесок.
- А там лугом - и вот оно, Ситное.
- Слушай, сынка, сбегал бы ты к дяде Никифору, а?
- Один?
- Ну дак больше некому. Скажи, пусть к нам с тетей Катей приходят. Мол, папка на войну уходит. Пусть седни и придут. Запомнил? Мол, на войну…
- Ага.
- Не заплутаешься? - беспокоилась Натаха.
- А то!
- Оттуда с ними придешь.
- Ладно. Только можно я с папкиной сумкой?
- Не выдумывай!
- Ну, мам!
- Да на что тебе сумка-то?
- А так… По нашей деревне пройду.
- Нешто ты побирушка - с сумкой-то ходить?
- Прямо! Она ж солдатская.
- Ох ты горе мое - солдатская! Еще наносишься. Ее вон и укладывать пора. Папка хватится, а сумки не будет.
- А я швыдко.
- Ладно уж, бежи. Только давай я покороче ее подвяжу. Да хлебца с яичком положу. Бежать не близко.
- А я? - опять захныкал Митюнька.
- Нет, Митя, нет, маленький. Это ж вон как далеко. Не дойдешь ты.
- Дойду-у…
- Лучше я тебе куриную лапку дам. Хочешь лапку?
- Не-е! Не хоцю лапку. Хоцю папкину сумку-у…
- Ну, беда с вами. То ли с медом она, сумка-то? С горем, а не с медом… Вот Сережа сбегает, а тогда и ты поносишь. Папка тебе и ремень свой даст поносить. И картуз. Во как славно-то будет! Обрядится наш Митрий в ремень да в картуз - экий герой!
- Ну, мам, я побег! - готовно выкрикнул Сергунок.- Я - скоком!
- Стой же ты, дай хлебца-то положу.
Спустя время хлопнула калитка, и Касьян слышал, как по-за плетнем дробно застучали Сергунковы пятки.
- Ох ты, горюшко,- передохнула Натаха.- Все-то вам игра да потеха.
Вот уже и без него живут, опять как-то сторонне подумал Касьян, будто поглядывал за своими из иного мира. Теперь достанется Сергунку: дров насеки, по воду сходи, корову пригони, за сеном слазь, в магазин сбегай… А там картошку копать. Кому ж копать, как не ему. Матери не в пору, а бабке невмочь. Ему бы сапоги хорошие в осень, по работе и обувка должна бы… Эх, ничего не сделано, кругом неуправа…
Касьян встал, натянул штаны, ступил в галоши и, первым делом хватившись курева, вспомнил, что у него нет ни граммушки. Лаз на полати, где висел в пуках табак, шел из сеней, и он направился в избу. Во дворе уже не висело ни белья, ни веревок, но в кухне было по-прежнему ералашно, как всегда перед большой стряпней. Печь уже пылала, роняя красноватые пляшущие блики на сутемные стены, лари и кухонную утварь. В глубине горницы, невидимая из сеней, опять взялась грохотать рубелем Натаха, что-то наговаривая Митюньке.
Касьян задержался в дверях, глядя, как мать, засучив рукава под самые подмышки, обнажив иссохшие, сквозившие синевой руки, низко повязанная платком, тискала кулаками тесто, и ее острые, шишковатые локти ходко мелькали по обе стороны узкой, сутуло выпиравшей спины, обтянутой посконной землисто-серой кофтой. Время от времени она заморенно выпрямлялась, но, так до конца и не выпрямившись согбенной спиной, поочередно снимала с кистей, как рукавицы, белые шматы теста, шлепала ими в дежу, оскребала о край ладони и, подцепив деревянный корец , подсыпала муки в медленно заплывавшие дыры, оставленные ее кулаками. Касьян давно не видел мать за хлебом, уже непосильна стала ей эта нелегкая справа - и обхаживать саму дежу, и тягать против себя пятнадцатифунтовые колоба, чтобы потом ссадить их с деревянной лопаты в огнедышащей глубине печи,- все это непроворотное дело она передоверила невестке. Но нынче и Натахе было такое не по плечу, и вот, оказывается, мать, переступив через свои немочи, снова стала к загнетке. Ночью она, разломленная в пояснице и во всех натруженных и намаянных суставах, будет тихо стонать в своем душном запечье, тщетно приноравливаться кострецами к немилосердному ложу, которое уже ничем нельзя умягчить, будет кое-как перемогать до света растревоженную хворь, вздыхать упавшей грудью и молить Бога прибрать ее поскорее. Но сейчас, понуждаемая неудержимо назревавшим тестом, пылающей печью, которые теперь уже не дадут ни роздыха, ни передышки, распалясь работой, разгоряченно, как в прежние свои годы, укрощала и техкала трехпудовую поставу, не думая, что будет с ней потом. И впалые ее щеки, иссеченные морщинами, пробил таившийся где-то прежде слабый румянец, а глаза заголубели, очистились от застаревшей наволочи, когда она обернулась к Касьяну, почуяв его присутствие. Сколько помнит себя Касьян, выпечка хлеба всегда была в их доме непреходящим событием, особенно перед сезонной страдой, а пуще - перед каким-нибудь праздником, когда затевался большой хлеб, сопровождаемый пирогами и ситниками. Встрепанная, выпачканная сажей, с уроненными меж колен вздувшимися руками, мать потом безвольно сидела на лавке рядом с бугрившимися на столе ковригами, укрытыми влажным рядном, источавшим парок и крепкий ржаной дух отдыхающего хлеба.
- К чему навела столько? - заметил Касьян, встретив возбужденный взгляд матери.- Будет тебе потом…
- Ну как же! - Мать запястьем пересунула платок повыше.- Идешь ведь…
- Махотиха, поди, тоже печет. Взяли бы взаймы покуда.
- Что ж с чужим-то хлебом? На такое со своим полагается идти. Свой в сумке полегче, попамятнее. Как же не испечь свеженького? Поешь в дороге моего хлебца. Спеку ли еще когда. Видать, последний это…
Она тихо, бесскорбно прослезилась, но тут же утерлась передником.
- Моя рука легкая была. Я ведь и отцу твоему пекла, когда еще на ту войну провожала. Ан цел пришел, невредимый.
И, приблизясь, с виноватой озабоченностью сказала:
- По-хорошему, дак надо бы хлебец-то в Ставцы сносить, окропить водицей. Да нести некому. Совсем обезножела я.
- Дак и не надо,- вяло сказал Касьян.- Не на всю войну хлеб. Покуда дойдем, весь и съестся.
- То-то, что не надо,- обиделась мать.- Вам, нонешним, ничего не надобно. Вон и Наталья без креста ходит, наперед не думает. Живете, кабудто век беде не бывать, непутевые. Ну да уж ладно: слез моих в этом хлебе довольно замешано. Мобудь, за святую водицу и сойдут, материнские-то слезы.
Она опять всхлипнула и отвернулась от Касьяна к своим делам.
А он еще постоял, потоптался в дверях в неловкости, понимая, что нечем ему утешить старушку.