Я не понимал. Как это везти через пол-Москвы суп? И что они скажут, ребята? Да меня осмеют на весь институт. Нечего сказать, позаботился, привез кастрюлечку! Прозвища только не хватало мне. Например, "Супчик" или "Кастрюлечка супу". Или что-нибудь в этом роде. Наши придумают. Наши заклеймят на всю жизнь. И никакой-нибудь безобидной "Кляксой". Наши припечатают. Да еще когда-нибудь в мемуарах напомнят. Один старшекурсник привел как-то на студенческий вечер двух раскрасавиц. Девчонки наши, из общежития, поинтересовались - откуда, мол такие красотки? И когда кавалер-старшекурсник объяснил, что приглашенные не какие-то там фифы, а тоже студентки, только привел ой их из пищевого института, к нему немедленно приклеилось - "Пищевод".
Валя между тем говорила, захваченная своей идеей:
- Такого супа никто из них да-авно уже не едал! Самую большую кастрюлю сварю.
- Какую кастрюлю? Нашей орде ведро надо, не меньше! С утра голодные сидят…
- Ну, что же, Витечка, - покладисто согласилась Валя, - сварю и ведро. Как раз у меня давно стоит новое ведро, Юрка из Череповца привез с вареньем, от мамы. Идем на кухню, - решительно скомандовала она. - Картошку чистить будешь. Быстро!..
Примерно через час она внесла в комнату и водрузила на стол полное ведро ароматно-пахучего, исходящего парком, варева, подернутого светло-коричневой пленочкой, в которой чуть шевелились черновато-поджаристые перышки лука, тонко нарезанные кусочки грибов и подрумяненного сала.
- Сейчас налью тарелочку, подкрепись перед дорогой.
- Что ты!.. Скорее везти надо. И так не знаю, чем они там живы.
- Хлеб-то у вас есть?
- Откуда? Моя же очередь покупать…
Валя открыла узенькую дверцу шифоньера, достала с полки слегка початую буханку, спросила:
- Сколько вас там, в коммуне?
И отрезала шесть ломтей, сложила их горкой, вновь разрезала пополам и завернула в газету. Затем она завязала ведро чистой белой тряпицей, подумала, вынула откуда-то из-под тахты Маришкино плюшевое одеяльце, укутала им ведро, перевязала по корпусу бечевкой, а сверху даже прихватила черными нитками.
- Давай, - засмеялась она, довольная своей работой. - Давай вези! Да осторожней в трамвае-то, не ошпарь кого-нибудь, суп-то огненный!..
Она открыла дверь, я мягко поставил ведро на лестничную площадку и, прижимая к себе завернутый в шуршащую газету хлеб, свободной рукой обнял Валю за плечи и поцеловал в разрумяненную, не остывшую от кухни щеку, так, как поцеловал бы свою сестру Людмилу, за всю ее доброту.
Трамвай подкатил сразу, в этот сумеречный час пассажиров было немного, я пристроился на почти пустой задней площадке, загораживая от входящих обмотанное плюшевым одеяльцем ведро, стараясь держать его на весу. Трамвай победно звенел, летел по бульварам Чистопрудному, Сретенскому, Петровскому, притормозил на Пушкинской площади, проехал мимо редакции "Известий", мимо знаменитого "Бара № 4", где мы собирались обычно в день стипендии за пивом и сосисками, и влетел к нам, на Тверской бульвар.
Я вышел у театра, который в ту пору еще назывался Камерным, рядом с нашим общежитием, осторожно неся закутанное в одеяло ведро. Как-то встретят меня ребята?
В общежитии стояла тишина. Видимо, все разбрелись по другим комнатам, откуда доносились негромкие голоса. Или сидят в институтских аудиториях, заложив двери вместо щеколды ножкой стула, пишут и, как говорит Борис - "двигают литературу".
Я вошел в коридор, открыл дверь в нашу комнату. Никого, хотя свет горит. Едва я снял пальто, как появился Мишаня, равнодушно посмотрел на меня, будто ничего у нас не произошло, будто не он хлестал меня обидными словами.
- Это что? - спросил спокойно, кивнув на закутанное ведро.
- Зови ребят обедать, - оказал я.
Он недоверчиво оглядел комнату, пытаясь отыскать хоть какие-нибудь признаки добытой мной еды. На столе ничего, кроме непонятного сооружения в одеяле, не было, а сверток с хлебом лежал на тумбочке, за гигантским шкафом, и был невиден.
- Зови, зови, - уверенно сказал я, рывком разорвал нитки, развязал тряпицу и снял крышку с ведра.
Неземной аромат вырвался оттуда и наполнил комнату. Мишаня заглянул в ведро и вылетел в коридор, радостно вопя:
- Ре-ебята, ужинать! Витька солянку сборную привез! Целое ведро!
Из соседних комнат, толкаясь и торопясь на призыв, еще не совсем понимая, что произошло и зачем их зовут, выбежали и заполнили комнату Борис, Гриша, Ленька, Кустиков. Они окружили стол, на котором царствовало ведро. А я стоял в отдалении, смотрел на них с тревогой…
- Ну, что? - закричал Мишаня. - Что стоите? Доставайте чашки-ложки. Суп Витька привез! Из осетрины!
- Нет, я верил в него! - торжественно объявил Гриша. - Всегда верил!
- Я говорил, что Витька не подведет! - это сказал Ленька.
- Да где ты его сварил? Где достал? - смеясь, допытывался Кустиков.
- Стойте, граждане, минутку! - Борис раскинул в стороны руки, не подпуская никого к супу. - Вы подумали, откуда могла взяться эта, с позволения сказать, солянка? Я спрашиваю: откуда мог человек без денег, без посторонней помощи, без интендантской службы, достать вот такую пищу? Не знаете? Так знайте, предупреждаю: еда отравлена. Подослана о т т у д а. Сейчас я сниму пробу, и если не упаду в судорогах, значит - ошибся. Внимание! Я пробую…
Он зачерпнул сверху самодельной алюминиевой ложкой, прошедшей с ним и фронт, и плен, подул на нее, маленькими глоточками, смакуя, распробовал Валин суп, зажмурился и объявил:
- Нектар. Пища богов. Сам король Людовик Великолепный едал только по большим праздникам. Да здравствует великий доставала товарищ Сибирцев! Подставляй тарелки, миски, котелки!..
Возгласы, звяканье ложек, какие-то реплики. Я стоял как в тумане.
- И ведь сварил где-то, ухитрился!
- Братцы, еще бы хлеба по кусочку, хлеба-то нету, - протянул Мишаня.
- Вы всегда, юноша, неумеренны в своих желаниях. Хлеба он захотел. Дай ему Ваньку, дай ему встаньку, дай ему денег на трамвай…
- Да, хлебца бы не мешало, - произнес Ленька. - Пойду у соседей займу…
Я остановил его, взял сверток с тумбочки, развернул на столе:
- Вот, берите.
- Ребята, ну и Витька! Обо всем позаботился! - это Мишаня.
- Ну, где ты его сварил? Где? Вот чего я никак не пойму…
- А добавки там можно? По второй, а? - раздалось вскоре.
- Стойте! - опять приказал Борис. - Ты сам почему не садишься? Ты сам-то ел или нет?
- Наливай ему самого жирного. Самой гущины!
- Садись, Витя, на почетное место!
- Не надо. Ничего мне не надо, - тихо сказал я, сел на свою железную койку, покрытую колючим солдатским одеялом, и почувствовал, что рыдания подступают к горлу. Я нагнулся и закрыл лицо ладонями.
В комнате стало тихо, совсем тихо.
- Что с ним? - полушепотом спросил Мишаня.
Молчание.
- Эх вы, психологи, - укоризненно бросил Борис, сел рядом, положил мне на плечо руку. - Брось, не надо! Успокойся…
- Ты прости нас, - сказал подошедший ко мне Кустиков. - Мы тут, днем, перебрали… Злые были, голодные. Ну… Прости, в общем…
Слева кто-то еще сел на кровать, тоже произнес что-то утешительное. Ага, это Гриша, его прокуренный голосок.
- Не сердись, брат, на меня, - сказал Ленька. - Я больше всех тут разорялся: такой дурацкий характер стал после контузии. Хочешь водички? Налей-ка, Мишаня, холодной из-под крана, сбегай на кухню. Это, брат, первое успокоительное средство - холодная вода. Все же я фельдшер военной медицины. Ну, быстренько, выпей!..
- Это вы, ребята, простите меня. Всех я наказал сегодня. А себя - больше всех, кругом виноват…
- Да ты свою вину десять раз искупил, - подал голосок Кустиков. - Я бы никогда не додумался: это же надо?! Ведро супа. А?
- И я бы не додумался, - согласился Мишаня.
- Да вы спросите: он, сам-то ел или нет? Ел? Отвечай!.. - спросил Борис.
Все еще не глядя на ребят, я отрицательно мотнул головой.
- Вот видите? Ну, хватит! - приказал он. - Давайте все к столу, супец-то стынет…
Я выпил воду, поданную в граненом стакане Мишаней, вместе со всеми сел за стол и, успокоенный ребятами, с чистым сердцем принялся за еду.
Да, Валя поработала на совесть, проявила все свои поварские и хозяйственные таланты. От супа пахло грибами, жареным луком, еще какими-то лесными травами и, кажется, даже укропом. С каждой ложкой я согревался, насыщался, отходил от своих обид и снова радостно принимал единственную свою жизнь, ее разнообразные события, своих - таких разных! - товарищей, которые стали теперь для меня так же дороги, как и мои однополчане.
После ужина Мишаня, куда-то исчезавший, появился вновь, протянул мне конверт:
- Тебе письмо, Витя. Девчонки сейчас в институте передали. Искали, говорят, тебя весь день, не нашли…
Письмо было из родного города, от мамы и Людмилы, моей сестры. Я взял папку, где лежали наброски рассказов, записи, сделанные на семинаре Старика, конспекты по зарубежной литературе, и пошел через темный двор в институт. Несколько окон там еще светилось. Это самые увлеченные и упорные "двигали литературу", а самые прилежные готовились к экзаменам.
Я нашел пустую аудиторию, включил тускловатую лампочку, на всякий случай просунул ножку стула в дверную ручку - забаррикадировался, хотелось остаться одному. И стал читать письмо.
"…Не бедствуешь ли ты в этой Москве? Не сидишь ли голодом, сейчас такое время, люди все никак не оправятся от проклятой войны… Мы всей душой с тобой и, если что надо, напиши, постараемся тебе помочь…"
"…Нет, мама, напрасно ты беспокоишься. Живу я очень хорошо, ни в чем не нуждаюсь, у меня тут много друзей. А если когда-нибудь бывает трудно - этого, правда, никогда не бывает, - то всегда найдется добрая душа, которая выручит и поможет…"
Последний дзот
1
В Сталинграде осенью сорок второго года немцы рвались к Волге. А наша тридцать шестая армия, готовясь отразить вторжение японцев, строила укрепления на маньчжурской границе.
Моему взводу достался самый дальний участок, километрах в семи от палаточного полкового лагеря. Вечером, едва привел я солдат с оборонительного рубежа и они, снимая винтовки, позвякивая котелками, собирались на ужин, вызвал меня комиссар Ляшенко.
Он работал в своей землянке, склонившись над картой-схемой. Всю его грузноватую фигуру, лысеющий лоб, остатки чубчика, красную шею, побритую полковым парикмахером, освещали отсветы пламени из печурки. Тепло сразу охватило меня, продрогшего в степи: весь день шел снег вперемежку с дождем.
Я доложился. Комиссар посмотрел на мою шинель, курившуюся легким парком, сказал:
- Сперва погрейся.
Я сел на чурбачок, протянул к огню руки, подумал: хорошо, когда комиссар остается за командира полка. С тем разговор короткий - выслушал приказ и кр-ругом через левое плечо. Почаще бы вызывали майора в штаб армии…
Вскоре стало мне жарко, я расстегнул шинель. Сухо потрескивали дрова в печурке, да изредка гудел полевой телефон.
Комиссар подозвал меня и показал на карту. Вдоль границы было разбросано множество значков: проволочные заграждения, траншеи, наблюдательные пункты. И дзоты, дзоты.
- Вот, Савин, оборонительная полоса почти готова. Твой дзот последний. Заканчивай. Срок тебе - сутки. Через день командующий будет принимать рубеж.
Я оторопел. Если бы знал комиссар, какая беда грозит моему дзоту!.. А рассказать - значит подвести Левку Лузгина. Ладно, как-нибудь извернусь…
- Рассчитывал, дня два хоть дадите. Незавершенки много…
Комиссар посмотрел в упор, сказ глухо:
- Ты когда живешь? Немцы прорвались к Волге. На двух участках. Значит, японцы вот-вот здесь полезут. Где я возьму тебе эти дни? Действуй!
Эх, если бы не Корзун с его предсказаниями… Пожалуй, мы уложились бы в срок. Теперь одна надежда на Левку. Только бы привез он завтра скобы. А комиссар дал людей.
- Нет, нет. Людей не будет. Работы завтра всем хватит. Управляйся своими. В обед зайду к тебе. Ну, действуй, Савин! - Он выпрямился, протянул руку: - Действуй!
2
На другой день я повел взвод на рубеж. Это был обычный взвод минометного полка, сформированного на втором году войны. Люди попали сюда не из военкоматов, а из разных частей, пройдя многие фильтры. Самых грамотных взяли на командирские курсы, в полковые разведчики, радисты, писаря. Кого-то отсортировали в дивизионе и в батарее, каких-то уцелевших грамотеев. А у кого и со здоровьем похуже, и образование - расписаться умеет, и ладно - куда их? К нам, командирам огневых взводов.
Огневой взвод - всего двенадцать человек, два минометных расчета - оставила на рубеже наша батарея. Два других взвода, вместе с комбатом, отбыли в Даурский гарнизон готовить зимние жилища, на случай, если не придется здесь воевать.
Шел я сзади и чуть сбоку, чтобы видеть всех, а они брели передо мной по холодной осенней степи, эти неполные два расчета, построенные в колонну по два.
Ближе всех ко мне, замыкающим, шел Грунюшкин. Он сутулился в своей не просохшей за ночь шинели, высоко открывавшей худые ноги в обмотках, нет-нет оборачивался, голубые глаза его, как всегда, слезились. Рядом, стараясь выглядеть заправским воякой, семенил Печников, веснушчатый парнишка семнадцати лет. Его, новичка, еще по-детски радовали военная форма, оружие и сознание, что он - солдат.
Эти двое вызывали у меня острую жалость. Грунюшкин своей тихой безответностью, постоянно катящейся слезой и спрятанным в глазах страданием: жена его погибла под бомбежкой, а дети - мальчик и девочка - остались на Смоленщине, занятой немцами. Печников же был в чем-то еще ребенком и не созрел для военной службы. Забавлялся гильзами, винтиками, гайками, да и сил у него, как у мальчишки. Поэтому, а может быть, потому, что многие вещи называл он ласково-уменьшительно - "котелочек", "винтовочка", "пилоточка", - во взводе прозвали его "красноармейчик".
Много ли наработают они сегодня? Да еще предсказание военфельдшера Корзуна… И поможет ли мне Левка Лузгин?
С надеждой смотрел я на идущих впереди. Там споро и четко шагали Тимофей Узких и Камиль Нигматуллин, моя опора, моя гордость. Что бы я делал без них? Подтянутые, рослые, неунывающие. Узких шутя несет ручной пулемет Дегтярева. На миг Нигматуллин оборачивается, я вижу его скуластое лицо с пронзительно черными раскосыми глазами. О чем они там переговариваются? Скорее всего о фронте, о Сталинграде. Или о японцах, привязавших тут, на границе, намертво десятки наших дивизий.
А за ними еще двое - Антюхов и Капустин. К ним у меня безмолвное почтение. Это немолодые уже солдаты. Отличные, старательные солдаты, но мешает им нести службу возраст. И хотя крепятся они, а что-то побаливает у грузного Антюхова спина; Капустин жалуется - голову ломит, особенно после зарядки. Шея у Капустина перебинтована - фурункулез. Толкуют они сейчас, слышу, о том, кто будет хлеб убирать. Не прихватило бы на полях снегом, мужики-то на войне. Я жадно слушаю, представляю эти занесенные снегом хлеба… Вдруг не уберут? Тревога Антюхова и Капустина мне понятна. Отец мой вырос в деревне и, хотя потом стал инженером - все равно беспокоился о посевах, всходах, уборке. Он-то и научил меня ценить обычный кусок хлеба. Знаю, эти двое сегодня не подведут.
Но вот я вижу Бондикова, и все во мне сжимается. На днях украл он в соседней батарее бритву и пачку махорки. Попался… Его стали бить, а он, отбиваясь, кричал, что покалечит всех фрайеров. Я отправил его на гауптвахту.
- Дураков работа любит, - усмехнулся он, показав латунную коронку на переднем зубе. - Вы копай-город стройте, а я на губе покемарю.
Часто мне хочется врезать ему прямым ударом, как на ринге. Никакие благородные слова на него не действуют.
В паре с Бондиковым идет Жигалин, мой земляк. Работал он грузчиком на иркутской пристани, и мне кажется, еще мальчишкой, я не раз видел его в нашем городе. Ходил он, наверно, как все грузчики, под хмельком, в широченных сатиновых шароварах, заправленных в сапоги с ремешками, подпоясанный куском материи. И потому, что виделся он знакомой фигурой из моего детства, чувствую к нему что-то доверчивое, доброе. И все же он не совсем понятен. Когда я принял взвод и спросил его, кем он был на гражданке, Жигалин тянул, вспоминая:
- Да всяко разно приходилось. Баржи на Ангаре грузил. Малярил. Стеколил. Кого ишшо?.. С Монголии скота гонял. Сусликов опять же два лета с экспедицией травил. Всяко было…
На руке его синела татуировка: "Халхин-Гол 1939".
- А это что? Воевал?
- Но, - утвердительно кивнул Жигалин.
- Чего же молчишь?
- А че говорить?
Из разных людей состоял мой взвод. Но на каждого могучая машина - армия - наложила уже свои отпечаток. Она подчинила всех своим законам, одинаково одела, вооружила, и стали они - кто плохим, кто хорошим - солдатами. С ними-то и предстояло мне сегодня закончить фланговый дзот, махину, почти обреченную на гибель фронтовым опытом военфельдшера Корзуна.
3
Над этим дзотом потели мы уже шестой день. В скалистом грунте вырыли котлован, вогнали туда бревенчатый сруб, засыпали щебнем отсеки. Оставалось только положить сверху накат - три ряда бревен - и завалить землей, когда пришел Корзун.
Для тех, кто работает на рубеже, появление человека из полкового лагеря - всегда разнообразие, надежда на какую-то новость, повод перекурить, позубоскалить.
Корзун сменил на шее Капустина бинт, смазал ихтиолкой его нарывы, осмотрел котелки, хотя осматривать их, по-моему, было нечего: вылизаны хлебным мякишем до зеркального блеска. Затем Корзун раздал всем по две розовые сладенькие горошины.
- Теперь бабы неделю не приснятся, - хохотнул Бондиков. И стал уверять: в этом назначение горошин.
- Дурачок, - сказал Корзун, - это же витамины.
- А я, товарищ военфельдшер первого ранга, про это и разъясняю. Известно, что к чему.
- Ну, разъясняй, разъясняй, - усмехнулся Корзун, и мы вдвоем спустились в дзот.
Корзун оглядел стены маленькими, умными глазами. Левый у него подергивался: был контужен Корзун еще на финской войне, а в сорок первом ранен под Москвой. И, конечно, он углядел то, чему ни я, наспех подученный на командирских курсах, и никто из моих не воевавших еще солдат не придали серьезного значения. Мы не закрепили бревна скобами, и образовался сильный перекос. Корзун сказал:
- Поедет!..
Я мгновенно представил: "Поедет" - значит не выдержит, осядет, обрушится. Тогда не выскочить: тонны земли, щебня, бревен раздавят всех, кого застигнет в дзоте обвал.
- Был у нас такой случай под Волоколамском. - Корзун расстегнул шинель, достал коробочку с табаком. Из-под шинели блеснул орден Красного Знамени, от которого я с трудом отвел глаза. - Трое погибли, двоих за такой дзот - под трибунал.
- Что же теперь? Разбирать его, что ли? Да мне голову снимут…
- А людей задавит, думаешь, медаль дадут?
Корзун навалился и пошатал слабо закрепленное бревно.
- Вот что… Закрепи срочно скобами. Выстоит. У нас на фронте саперы так делали. И обходилось. Побольше скоб только вбей. Тебе-то Лузгин привезет, скажешь ему…
Это было вчера.