- Ты думаешь, что будешь счастлива, став актрисой? - спрашиваю я ее, полный тайной ревности. - Ты действительно уверена, что это так уж хорошо, когда люди хлопают тебе и бросают цветы на сцену?
Я становлюсь на колени перед ней. Она сложила руки на подоле и смотрит задумчиво на поверхность воды вдали.
- Я никогда не думала, что это хорошо, мой Христиан. Я думаю, что все это отвратительно, если это - чистое лицемерие, но совсем уж бесстыдно переживать все это по-настоящему, чтобы через минуту отбросить маску и получить вознаграждение. И делать это изо дня в день, всегда в один и тот же час!… Мне кажется, что я должна буду торговать собственной душой, как на панели…
- Тогда ты не должна этого делать! - вскричал я, и все во мне напряглось. - Завтра прямо с утра я поговорю с моим отцом. Я знаю, он поможет тебе. Я это точно знаю! Он бесконечно добр и милосерден! Он не потерпит, чтобы они принуждали тебя…
- Нет, Христиан, не делай этого! - прерывает она меня спокойно и твердо. - Ни моя мать, ни я не хотим, чтобы ты делал это. Иначе погибнут все ее тщеславные планы. Я ее не люблю! Я ничего не могу поделать… Я стыжусь ее… - добавила она полушепотом, отвернувшись. - И это всегда стоит между нами… Но моего… моего отца я люблю. Почему я должна скрывать, что он - мой ненастоящий отец? Ты ведь знаешь это, хотя мы никогда не говорили об этом? Мне тоже этого никто не говорил, но я знаю, я это интуитивно почувствовала еще ребенком. Это чувство было отчетливее, чем любое твердое знание. Он ведь не догадывается, что я не его дочь, но я была бы счастливее, если бы он это знал. Тогда, возможно, он не любил бы меня так и не мучился бы до смерти из-за меня.
О, ты не знаешь, как часто еще ребенком я была близка к тому, чтобы сказать ему это! Но между ним и мной стоит ужасная стена. Ее возвела моя мать. Насколько я помню, за всю жизнь мне удалось переброситься с ним с глазу на глаз лишь парой слов. Маленькой девочкой я не должна была сидеть у него на коленях, не должна была целовать его. "Ты запачкаешься, не дотрагивайся до него!" - говорили мне. Я всегда должна была быть светлой принцессой, а он - грязным, презренным рабом. Просто чудо, что этот отвратительный, ядовитый посев не пустил в моем сердце корни.
Я благодарю Бога, что он не позволил этому произойти! И все-таки иногда я думаю: будь я в действительности бесчувственным, высокомерным чудовищем, это неописуемое сострадание и жалость к нему не разрывали бы меня на части. И иногда я кляну судьбу, уберегшую меня от этого!
Иногда у меня кусок в горле застревает, когда я думаю о том, что он, чтобы нас обеспечить, работает, раздирая руки в кровь. Вчера, не закончив ужин, я вскочила из-за стола и побежала вниз, к нему.
Мое сердце было так переполнено, что мне казалось: в этот раз я смогу ему все… все сказать. Я хотела попросить его: выкинь нас обеих, как чужих собак, мать и меня… Мы большего и не стоим! А его, его… этого низкого страшного шантажиста, который, должно быть, мой настоящий отец, задуши! Убей его твоими честными сильными руками труженика! Я хотела ему крикнуть: "Возненавидь меня, как только может возненавидеть человек, чтобы я, наконец, стала свободной от этой чудовищной, сжигающей жалости!". Тысячу раз я умоляла: "Отец небесный, пошли ему ненависть в сердце!". Но я думаю, что, скорее река потечет вспять, чем это сердце исполнится ненависти.
Я уже взялась было за ручку двери мастерской и заглянула в окно внутрь. Он стоял у стола и писал там мелом мое имя. Единственное слово, которое он умеет писать! И тут меня покинуло мужество. Навсегда. Если бы я смогла войти, я знаю, все было бы бесповоротно. Или он, не слушая меня, все время бы произносил: "Моя сударыня, дочь Офелия!" - как он это каждый раз делает, когда меня видит; или он бы меня понял и… и сошел бы с ума!
Видишь, мальчик мой, поэтому не нужно мне помогать! Смею ли я разбить вдребезги то единственное, на что он надеется? Разве это будет не моя вина, если его бедная душа окончательно погрузится в вечную ночь? Нет, мне остается одно: стать тем, ради чего он мучился дни и ночи - сверкающей звездой в его глазах! В глазах же моей собственной души - духовной блудницей!
Не плачь, мой милый, хороший мальчик! Не надо плакать! Я тебе сделала больно? Иди сюда! Ну, будь умницей! Разве ты бы любил меня больше, если бы я думала иначе? Я тебя напугала, мой бедный Христиан? Смотри, может быть, не так уж все и плохо, как я описала! Может, я слишком сентиментальна и вижу все в искаженном и преувеличенном свете. Когда целыми днями напролет человек должен беспрерывно декламировать монолог Офелии, от этого остается сильный осадок. В этом жалком искусстве комедиантов есть нечто порочное, что разлагает и убивает душу.
Послушай, а вдруг произойдет невиданное, удивительное чудо, и в столице меня встретят с литаврами и трубами, и мгновенно… все… все … будет хорошо?
Она громко и искренне рассмеялась и осушила губами мои слезы, но я ясно почувствовал, что она сделала это специально, чтобы ободрить меня, чтобы я разделил с ней ее веселость. К моей глубокой печали о ней примешивалось еще другое чувство, которое разрывало меня на части. Я со скорбью осознавал, что она старше меня не только по земным годам - нет, я был ребенком по сравнению с ней в каком-то более глубоком смысле.
Все это время, с тех пор, как мы узнали и полюбили друг друга, она скрывала от меня свою скорбь и все свои муки. А я? При каждой возможности изливал перед ней самую незначительную, самую инфантильную мою заботу.
По мере того, как я осознавал, насколько ее душа более зрела и взросла, чем моя, корни моих чаяний таинственно обрывались. Она, должно быть, чувствовала то же самое, потому что все время горячо и нежно обнимала и целовала меня, так, что внезапно ее ласки показались мне материнскими.
И я говорю ей самые ласковые и теплые слова, которые я только могу придумать, но в мозгу моем скачут неопределенные, но навязчивые мысли: "Я должен сделать хоть что-нибудь! Только лишь действия могут меня сделать достойным ее! Но как я могу ей помочь? Как я могу ее спасти?". Я чувствую, как страшная черная тень поднимается во мне, как нечто бесформенное сдавливает мое сердце. Я слышу шепот сотен хриплых голосов над моим ухом: "Ее приемный отец, этот идиотский точильщик, это он - преграда! Преодолей ее! Уничтожь его! Кто об этом узнает? Трус, почему ты боишься себя самого?". Офелия отпускает мои руки. Она мерзнет. Я вижу, что она дрожит. Неужели она угадала мои мысли? Я жду, пока она что-нибудь скажет, что-нибудь, что даст мне хотя бы тайный намек, что я должен сделать.
Все ждет во мне: мой мозг, мое сердце, моя кровь. Даже шепот в моих ушах смолк и тоже ждет. Ждет, затаившись, с дьявольской уверенностью в конечной победе.
Она говорит - и я слышу, как ее зубы стучат от внутреннего холода… она, скорее, бормочет, нежели говорит:
- Быть может, ты сжалишься над ним, Ангел Смерти? Черная тень во мне внезапно превращается в белое ужасающее пламя, переполняющее меня с головы до ног.
Я вскакиваю, хватаюсь за весла: лодка как будто только и ждет этого знака. Она плывет все быстрее и быстрее, и мы пересекаем течение, приближаясь к нашему берегу, к улочке Пекарский ряд.
Мерцающие глаза домов снова светятся из темноты. С лихорадочной быстротой поток несет нас к плотине, туда, где река покидает город.
Любовь прибавляет мне силы, и я гребу прямо к нашему дому. Белая пена вздымается вдоль бортов. Каждый мой гребок укрепляет мою безумную решимость! Кожа ремней в уключинах скрипит: "Убей! Убей! Убей!". Затем я привязываю лодку к одному из столбов на берегу и беру Офелию на руки. В моих руках она легка, как пух.
Я испытываю какую-то необузданную животную радость, как будто я в одно мгновение стал мужчиной телом и душой. И я быстро несу Офелию в сиянии фонарей в темноту узкого прохода.
Там мы долго стоим и целуемся в изнуряющей неистовой страсти. Теперь снова она - моя возлюбленная, а не нежная мать.
Шорох позади нас! Я не обращаю внимания: что мне до этого! Затем она исчезает в передней дома. В мастерской точильщика еще горит свет. Он мерцает из-за мутного стекла, за которым жужжит токарный станок.
Я берусь за ручку и осторожно ее опускаю. Узкая полоска света появляется и тут же исчезает, когда я снова тихо закрываю дверь.
Я подкрадываюсь к окну, чтобы определить, где стоит точильщик. Он наклонился над станком, в руке у него сверкающий кусок железа, а между пальцев в полутьме комнаты разлетаются белые, тонкие, как бумага, стружки и падают вокруг гробов, как мертвые змеи. Внезапно я ощущаю страшную дрожь в коленях. Я слышу, как мое дыхание со свистом вырывается. Чтобы не упасть и не разбить оконное стекло, я вынужден прислониться плечом к стене.
"Неужели я стану подлым убийцей?" - раздается вопль в моей груди. - "Предательски, из-за спины, убить бедного старика, который всю свою жизнь принес в жертву любви к моей… к своей Офелии!". Внезапно станок остановился. Мотор затих. Мгновенно мертвая тишина обрушивается на меня.
Точильщик выпрямляется, слегка повернув голову, как будто прислушиваясь, откладывает долото и медленным шагом идет к окну. Все ближе и ближе. Его глаза устремлены прямо на меня.
Я знаю, что он не может меня видеть, потому что я стою в темноте, а он - на свету. Но если бы я даже знал, что он видит меня, я не смог бы убежать, потому что силы покинули меня.
Он медленно подходит к окну и смотрит в темноту. Между нашими глазами расстояние едва ли в ширину ладони, и я могу разглядеть каждую морщинку у него на лице.
Выражение безграничной усталости лежит на нем; он медленно проводит рукой по лбу и смотрит полуудивленно-полузадумчиво на свой палец, как человек, который видит на нем кровь и не знает, откуда она взялась.
Слабый проблеск надежды и радости появляется в его движениях, и он наклоняет голову, терпеливо и покорно, как мученик, ждущий смертного удара.
Я понимаю, что сейчас его Дух говорит мне. Его затуманенный мозг не ведает, почему ему все это приходится делать. Его тело - это лишь отражение его души, которая шепчет через него: "Избавь меня от земных оков ради моей любимой дочери!". Теперь я знаю: это должно свершиться! Сама милосердная смерть будет двигать моей рукою!? Не должен ли я спрятаться за ее спиной во имя моей любви к Офелии? Сейчас я впервые вплоть до последних глубин моей души ощущаю, что должна была ежедневно чувствовать Офелия, терзаемая постоянной мукой сострадания к нему… к нему, самому достойному сострадания из всех страждущих. Это чувство столь сильно захватило меня, что мне казалось, что я сгораю, подобно Геркулесу в ядовитых Нессовых одеждах!
Но как все это совершить? Я не могу представить себе это. Той железякой раскроить ему череп?
Смотреть в его угасающий взор?
Вытащить его труп в узкий проход и сбросить в воду? Но как я, с руками, навсегда запачканными кровью, смогу вновь целовать и обнимать Офелию?
Как я, подлый убийца, буду ежедневно смотреть в добрые глаза моего милого, милого отца?
Нет! Я чувствую, я никогда не смогу сделать это! Даже если должно произойти самое страшное, и я это совершу, я знаю, что вместе с трупом убитого, я сам утоплюсь в реке.
Я собираюсь с силами и проскальзываю к двери. Прежде чем взяться за ручку, я некоторое время стою, плотно сжав ладони, и пытаюсь произнести в сердце слова молитвы:
"Боже Всемилостливый, дай мне силы!". Но мои губы не хотят произносить эти слова. Перестав вообще подчиняться моему разуму, они шепчут:
"Господи, если это возможно, да минует меня чаша сия!". В этот момент мертвую тишину разрывает удар медного колокола и слова застывают у меня на губах. Воздух дрожит, земля качается: Это пробили башенные часы церкви Пресвятой Богородицы.
Внезапно мрак вокруг меня и внутри меня самого просветлел. И как будто из далеких, далеких просторов, с тех гор, которые я знаю по моим снам, я услышал голос белого доминиканца, того, кто дал мне первую конфирмацию и отпустил все мои грехи - прошлые и будущие. Он звал меня по имени:
"Христофор! Христофор!". Чья-то рука опускается мне на плечо.
- Юный убийца!
Я знаю: это громовой бас актера Париса, приглушенный и сдержанный, полный угрозы и ненависти, раздается в моих ушах, но я больше не могу сопротивляться.
Безвольно я позволяю ему вытащить себя в свет уличного фонаря. - Юный убийца! Я вижу: его влажные губы, отвисший нос пьяницы, заспанные бакенбарды, сальный подбородок - все светится в нем триумфальной дьявольской радостью.
- Юный у-бий-ца!
Он хватает меня за грудь и трясет как тюк с бельем, при каждом выговариваемом слоге.
Мне не приходит в голову сопротивляться или даже вырваться и убежать: теперь я слаб, как крохотный изможденный зверек. То, что я смотрю на него, но не могу сказать ни единого слова, он понимает как признание моей вины. Но мой язык онемел. Даже если бы я захотел, я все равно не смог бы описать ему то потрясение, которое я пережил.
Слова, которые он выкрикивает мне в лицо, как безумный, с пеной на губах и потрясая кулаками перед моим лицом, глухо и отдаленно отдаются в моих ушах. Я слышу и вижу все, Но я не двигаюсь, я застыл, как загипнотизированный.
Я понимаю, что он все знает… что он видел, как мы вышли из лодки… как мы целовались… что он угадал, что я хочу убить старика, "чтобы его ограбить", как он кричит.
Я не защищаюсь, я больше не боюсь того, что он узнал о нашей тайне. Должно быть, так чувствует себя птица, которая в объятиях змеи забывает свой страх.
VII. Красная книга
Ночью, во сне, меня бьет лихорадка. Внешний и внутренний миры переплетаются друг с другом, как море и воздух.
Я беспомощно раскачиваюсь на волнах моей бушующей крови, то теряя сознание и погружаясь в зияющую воронку черной бездны, то взлетая в ослепительный свет раскаленного добела солнца, сжигающего все чувства.
Чья-то рука крепко сжимает мою руку; когда мой взгляд соскальзывает с нее, и, утомленный множеством тонких петелек в кружевном манжете, начинает ползти выше по запястью, до моего сознания доходит туманная мысль:
"Это мой отец сидит здесь, рядом с моей постелью". Или это только сон? Я более не могу отличить реальность от галлюцинации, но всякий раз, когда я чувствую на себе его взгляд, я опускаю веки в мучительном сознании своей вины.
Как же все это произошло? Я никак не могу вспомнить. Нить памяти оборвалась в тот момент, когда я еще осознавал, что актер кричит на меня.
Мне ясно только одно: где-то, когда-то, при свете уличного фонаря по его приказанию я написал расписку и скрепил ее поддельной подписью моего отца. Подпись была настолько похожей, что когда я глядел на бумагу, прежде, чем он сложил и убрал ее, одно мгновенье мне казалось, что мой отец подписал ее своей собственной рукой.
Почему я это сделал? Мне кажется это настолько естественным, что даже сейчас, когда меня терзают воспоминания о содеянном, я уверен, что поступить иначе я просто не мог.
Сколько времени прошло с тех пор - одна ночь или целая жизнь? Сейчас мне кажется, что актер кричал на меня не несколько минут, а в течение целого года, украденного из моей жизни. Потом, когда он наконец по моей реакции понял, что дальше кричать бесполезно, он каким-то образом сумел убедить меня, что подделанная подпись может спасти Офелию.
Единственный луч света сейчас, в моей лихорадке - это моя твердая уверенность: я никогда не сделал бы этого лишь для того, чтобы снять с себя подозрения в замышленном убийстве.
Когда я затем вернулся домой, я не могу вспомнить: было ли уже утро или еще ночь?
Мне кажется, что я сидел в отчаянии на могиле, сотрясаясь от рыданий, и, судя по запаху роз, который я ощущал даже теперь, это была могила моей матери.
А может быть, запах исходит от букета цветов, который лежит там, на одеяле моей постели?
Но кто мог его туда положить?
"Боже мой, ведь мне нужно еще идти гасить фонари, - хлестнула меня внезапно, как плеть, мысль. - Разве уже не разгар дня?". И я хочу подняться, но я так слаб, что не могу пошевелить ни одним членом. Я вяло опускаюсь назад. "Нет, еще ночь", - успокаиваю я себя, потому что сразу перед глазами встает глубокая тьма.
Затем снова я вижу яркий свет и солнечные лучи, играющие на белой стене; и вновь на меня нападает чувство вины за неисполненный долг.
"Это волны лихорадки бросают меня в волны фантазии" - говорю я себе, но я бессилен перед тем, что над моим ухом все громче и отчетливее звучит ритмическое, выплывающее из сна, такое знакомое хлопанье в ладоши. В такт ему все быстрее и быстрее сменяется день и ночь, ночь и день, без остановки, и я должен бежать… бежать…, чтобы вовремя зажечь фонари… погасить… зажечь… погасить…
Время несется за моим сердцем и хочет схватить его, но всякий раз биение сердца опережает время на один шаг.
"Вот сейчас, сейчас я утону в потоке крови, - чувствую я, - она вытекает из раны в голове точильщика Мутшелькнауса и бьет ключом между его пальцев, когда он пытается закрыть рану рукой".
Сейчас я захлебнусь! В последний момент я хватаюсь за жердь, торчащую из бетонного берега, крепко за нее цепляюсь и стискиваю зубы, напрягая гаснущее сознание:
"Держи свой язык за зубами, иначе он выдаст в лихорадке то, что ты подделал подпись своего отца!". Внезапно я становлюсь более пробудившимся, чем обычно я бывал в течение дня, и более живым, чем обычно в своих снах.
Мой слух так обострен, что я слышу малейший шорох - как вблизи, так и вдалеке. Далеко-далеко, по ту сторону деревьев, на том берегу, щебечут птицы, и я отчетливо слышу шепот молящихся в церкви Пресвятой Богородицы.
Разве сегодня воскресение?
Странно, что даже гул органа не может заглушить тихий шепот прихожан. Удивительно, что сейчас громкий звук не покрывает тихий и слабый!
Почему в доме внизу хлопают двери? Ведь я думал, что на нижних этажах никто не живет. Только старая пыльная рухлядь стоит там внизу, в комнатах.
Может это наши вдруг ожившие предки?
Я решаю сойти вниз; ведь я так свеж и бодр, почему бы мне этого не сделать?
Внезапно мне приходит в голову мысль: а для чего я должен брать с собой свое тело? Ведь нехорошо наносить визиты своим предкам среди бела дня в одной ночной рубашке!
Кто-то стучит в дверь; мой отец встает, приоткрывает ее и говорит сквозь щель почтительно: "Нет, дедушка, еще не время. Ведь Вы знаете, что Вам нельзя к нему, до тех пор, пока я не умер". То же самое повторяется девять раз.
На десятый раз я знаю точно: сейчас там стоит сам основатель рода. Я не ошибся, и как доказательство этому вижу глубокий, почтительнейший поклон моего отца, широко распахивающего дверь.
Сам же он покидает комнату, и по тяжелым медленным шагам, сопровождаемым стуком трости, я понимаю: кто-то подходит к моей кровати.
Я не вижу его, потому что мои глаза закрыты. Какое-то внутреннее чувство подсказывает мне, что я не должен их открывать.
Но сквозь веки, я отчетливо, как через стекло, вижу свою комнату и все предметы в ней.
Основатель рода откидывает одеяло и кладет правую руку с отведенным под прямым углом большим пальцем мне на шею.
"Вот этаж", - произносит он монотонно, как священник молитву, - "на котором умер твой дед, ожидающий сейчас воскресения. Тело человека - это дом, в котором живут его умершие предки.