* * *
Тотчас хлопают ставни у парикмахера. За ним - в других домах. Десять, двадцать, тридцать физиономий вырастают над подоконниками вокруг площади, и от дома к дому летят хриплые восклицания мужчин и стоны женщин - большинство из них в белых бумазейных ночных рубашках (которым подобие волшебного фонаря, запаленного посреди площади, придает самые разные оттенки). Можно подумать, что это - театр, где зрителями заполнены одни лишь балконы. Рюо подскочил было к трубе: привычка - вторая натура! - но тут же бросился на лестницу включать сирену. Я дрожу, прилепившись к окну, но как оторваться от спектакля, все более захватывающего, все более изумительного! И вдруг, в одно мгновение, церковь вспыхнула. Взметываются пурпурные волны, которые на сей раз накатывают откуда-то извне, что кажется невероятным, ибо рядом с церковью кладбище, лижут стены, контрфорсы, опорные столбы колокольни. Все дома стали красными, шиферные крыши - темно-лиловыми, вода общинного водоема превратилась в лужу крови, а этот яркий свет, который не взмывает вверх, словно факел, а скорее расползается как краска, по-прежнему не сопровождается ни шумом, ни запахом, ни сколько-нибудь заметным повышением температуры. Наконец над кладбищем повисает клок дыма, но он не поднимается, не неистовствует, только цвет его так страшен, так зловеще пурпурен, что у сестер Ашроль, прилипших друг к другу у чердачного окошка, вырываются испуганные крики. Впрочем, тревога мгновенно перерастает в панику. Со всех сторон несутся вопли о помощи, жалобы, проклятья. Пронзительные свистки - очевидно, бойцов ночного дозора - возникают в глубине главной улицы. А вот и голос сирены, поначалу торжественный, потом все более нервный, переходящий от звука солидного к нестерпимо резкому, держится какое-то время на пике непереносимой для слуха ноты и потом "изрыгандо", впиваясь в нервы, спускается в самый низ, откуда, оттолкнувшись как бы по инерции, летит вверх, к самым высоким, душераздирающим нотам, страшнее всяких криков. И сквозь этот вопль катастрофы доносятся хилые "ти-та-ти". Бедняга Рюо! Не мог он удовольствоваться тем, чтобы просто включить сирену. Словно звонарь, замененный электрическими курантами, он со всей силы дует в свою трубу, чтобы как следует возвестить о беде. Теперь уже хлопают двери. Со всех примыкающих к площади улиц доносится тяжелый стук подбитых железом сапог, во весь опор несущихся по мостовой. А вот из главной улицы выскакивают два, потом три жандарма; на сей раз они не пропускают пожара, они являются первыми. Что-то мне кажется… Да, конечно, сопровождает их мосье Ом. А за ним, почти по пятам, спешит папа, зажав свисток в зубах. Следом трусит кюре, завернувшись в пелерину, и, наконец, доктор Клоб в пальто, накинутом поверх пижамы. Спускаемся, спускаемся… Но что такое? С улицы доносятся какие-то обрывки фраз, смех… Я возвращаюсь к окну и в недоумении застываю - за какие-то полминуты вся картина изменилась. Точно по мановению волшебной палочки этот дурацкий пожар изменил свой цвет: церковь, фасады домов, площадь - все разом стало зеленым. Настоящего горчично-зеленого цвета, который делает лица мертвенно-бледными и выпускает над кладбищем облако иприта. А на площади собралось уже человек пятьдесят, они окружили бригадира и мосье Ома, чьи голоса легко узнать.
- Не волнуйтесь, - выкрикивает бригадир, - это всего лишь бенгальские огни!
- Фу-ты! Ну, и нагнали же они страху, - облегченно выдыхает мосье Ом.
Каре захлопнули ставни, даже не дав себе времени посмеяться. В зале у них зажигается свет. Профессиональная реакция - открыться раньше, опередить Беланду! Потолковать о случившемся за стаканчиком - естественно, кому не захочется "пропустить по маленькой", прежде чем отправиться спать. Ноги в руки, Селина! Ты ведь еще не разучилась съезжать вниз по перилам.
* * *
Зеленый огонь тлеет, агонизирует и гаснет. Колокольня, крыши, фасады домов снова погружаются в темноту, но люди, разбуженные свистками, воем сирены, звуками трубы, продолжают стекаться на площадь. Они толкутся во всех углах, слышатся смешки. В точности, как у выхода из кинотеатра, где показывают забавный фильм. Прошлой ночью обманулись, да еще нынче кто-то комедию разыграл. Впервые после многих недель хлынул крепкий здоровый юмор, изобилующий присказками, сочными междометиями, дурацкими шутками, произносимыми нарочито фиглярским тоном. Каре стоит на пороге своего дома, совсем рядом, в трех шагах. Он все еще ослеплен огнями ложного пожара и меня не видит. Впрочем, я и сама-то никого в этой темени не узнаю. Бархатно-черные, усеянные светящимися точками площадь и небо кажутся единым целым - с той только разницей, что звезды наверху висят недвижно, в то время как огоньки сигарет внизу плавают, перемещаются, перекрещиваются. Рюо, отключив сирену, мог бы уже дать свет. Но он, наверно, тоже вносит сейчас свою лепту в этот галдеж и сумятицу. Наконец неоновая трубка в "Уже", которая сквозь приоткрывшуюся дверь бросает на тротуар четкую светящуюся полоску, высвечивает не меньше шести пар ног. Приближаются голоса.
- Додумался же - церковь! Ничего уже святого не осталось.
- Кто? А если никого нет? Не в каждом же пожаре виноват поджигатель.
- Но за каждой выходкой обязательно кто-то стоит.
- А я вам говорю, что концерт этот нам устроили, чтобы сбить нас с толку, усыпить бдительность и при первой же возможности…
- Возможности! Раз он так любит свадьбы, через две недели будет у него такая возможность. Я венчаю малышку Дерну…
Обрисовываются силуэты, затем появляются лица. Каре отходит, пропуская в дверь поочередно мосье Ома, кюре, папу, доктора Клоба, Рюо, Раленга, бригадира, Келине - невероятное сочетание, немыслимое при любых других обстоятельствах. Селина следует за ними.
- Меня бы удивило, если бы тебя здесь не оказалось, микроб! - говорит мосье Ом, схватив меня за руку и слегка выкручивая запястье.
- Не место тут тебе, деточка, не место! - встревает кюре.
Не место тут и ему, и он приостанавливается в дверях - наш старый священник с белой как лунь головой, которого видишь только во время службы, - как бы боясь опорочить свою сутану, скомпрометировать свой престиж, который и так невелик в этом поселке, где столько народу работает на шахтах и где считается достаточным сохранять на дорогах множество распятий, ниш со статуями святых, где дают обеты, - всех этих символов подлинной набожности, превратившихся в предрассудки, автоматические жесты, условности, делающие из религии придаток добрых старых обычаев. Кюре так и стоит рядом с доктором Клобом и бригадиром, который по схожим причинам не считает возможным присесть и выпить. Покачивая головой, он вертит в руках и разглядывает нечто вроде почерневшего стакана, который на самом деле был, наверное, баночкой из-под зеленого горошка.
- Я нашел две таких баночки в церкви, - говорит он. - В самой церкви!
- А Рюо нашел три таких на кладбище, - подхватывает бригадир. - И днем наверняка обнаружат еще. Но не сам же поджигатель изготовляет бенгальские огни.
- Нет, - соглашается доктор Клоб, - тут внутри куски обгоревшего картона. Из осторожности каждый заряд положили в консервную банку. Я могу даже сказать, что использованы крупные заряды. Насколько мне известно, в Сегре есть один только магазин, где их продают…
- Ну, так мы найдем покупателя.
Вскоре уже невозможно расслышать что бы то ни было. В дверь то и дело входят небольшими группками люди, столики заполнены, все шумят, стучат кулаком, вернее, костяшками пальцев, - стучит тот, кто собирается платить за всех. Мадам Каре и Мишу в кофтах, накинутых на ночную рубашку, повязав голову платком, безостановочно разносят то белое, то дешевое красное вино. Снова то тут, то там в кружках гудит смех. Бригадир и доктор Клоб вот-вот последуют общему примеру. И даже папа, склонившийся над стаканом минеральной воды, папа, чей бесполезный самострел, войлочный шлем и красные от бессонницы глаза производят уже совсем не такое свирепое впечатление, вынужден будет улыбнуться, когда Рюо, потрясая очередной консервной банкой, весело воскликнет:
- Покупайте только "Амье"!
Правда, когда банку передадут наконец ему, папа станет во все стороны вертеть ее и поворачивать, рассматривать под разными углами - на сей раз без улыбки, с выражением очевидного, полнейшего недоумения.
XXI
Воскресное утро. Мне снова пришлось поставить чашку на стол и присматривать за матушкой, чтобы она не убрала ее, как только я отвернусь. Я снова обязана обслуживать папу и слушать двух собеседников, чьи реплики сочетаются друг с другом, как постное масло и уксус, а я среди них - точно ложка, которая никак не может сбить их в единую смесь. В отчаянии я пошла следом за отцом, сбежавшим в сад, и громко, чтобы слышала матушка, произнесла:
- Если так будет продолжаться, я чувствую, что стану глухонемой.
Черт возьми, в конце-то концов! Она заставляла меня, делать выбор. А как быть, я вас спрашиваю? Ладно бы еще она, как и раньше, бегала к Клоду по вечерам или принимала его у себя в наше отсутствие! Но могу ли я допустить, чтобы мой отец вообще перестал существовать в собственном доме? Мадам Колю стала вести себя как вдова: она варила теперь только два яйца, покупала два эскалопа, ставила на стол два прибора. И ни слова моему отцу. Ни единого! Даже презрительного "Колю!". Ни слова в ответ. А если вдруг он попадался ей на пути во время хлопот по хозяйству, она обходила его, как обходят, скажем, стол. Со мной она говорила свободно, весело, будто отца тут и не было.
- До чего хорошо нам стало с тех пор, как мы одни, - сама видишь! - однажды заявила она мне в папином присутствии.
- Прошу тебя, не надо, я ведь все равно не собираюсь тебе подыгрывать, - ответила я, но это ничего не дало.
Она стояла на своем, стараясь довести его до крайности. Мне даже приходилось следить, чтобы она не отвечала клиентам: "Нет, мосье, вы не туда попали, не тот номер".
И каждый день приходилось стелить папе постель в комнате, которую матушка окрестила "комнатой для гостей" и все предлагала мне сделать из нее девичью. Каждый день приходилось ставить еще один прибор, отдавать отцу яйцо или половину куска мяса, чистить ему обувь… А она говорила с удивленным видом:
- Что это ты делаешь?
Я сходила от этого с ума! Я начинала жалеть, что нет больше сцен, которые происходили совсем еще недавно, длились столько, сколько длились, но хоть несли с собою отдых, передышку. Впрочем, позиция папы тоже не спасала положения. Он поддерживал мамину игру, но действуя как бы от обратного. Вместо того чтобы хоть однажды проявить свою власть, употребить, если нужно, в разумных пределах насилие, он до конца не изменял своей излюбленной позиции: все в порядке и все к лучшему в этом лучшем из миров. Он упорно продолжал обращаться к матушке, цепляясь за фразы, которые она предназначала мне, и используя их для ответа. Вот, к примеру, как он однажды сказал:
- Черт побери! Верно ты сейчас сказала, кажется, и вправду холодновато. Пойду-ка надену теплую куртку.
* * *
И, надев теплую куртку, он отправился взглянуть на пчел. Не так уж было холодно - красный спирт в термометре, прикрепленном к одному из ульев, стоял между четырьмя и пятью градусами ниже нуля. Правда, на нас ополчился "верхний западный" из Бретани, иными словами, тот злой ветерок, который, погуляв по зарослям утесника и набрав там пригоршни колючек, проходится по вашему лицу. Громадные косяки уток на пути к Отьонским болотам пролетали совсем низко в поисках зарослей тростника, топи или какого-нибудь водного пространства, где можно было бы пополоскаться часок-другой. Папа с благоговейной тщательностью осмотрел все ульи - один за другим.
- Помнишь, Селина, бороду из пчел? - прошептал он, приподнимая крышку четвертого улья.
А я как раз об этом думала. Трижды он показывал мне это в отсутствие матушки. Трижды ему удавалось ради меня, меня одной, охваченной восторгом и ужасом, продемонстрировать свою удивительную власть. Трижды весь рой целиком облеплял его копошащимся рыжим слоем, смертельным для всякого, кроме него, которому пчелы пели свои песни, ползая по щекам, войлочному шлему, шее, едва касаясь его двумя тысячами жал. В четвертый раз он попробовал в тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет, но матушка была неподалеку, и он недостаточно расслабился, не доверился им, не сосредоточился на них, - пчелы жестоко искусали его тогда, и с тех пор он никогда больше этого трюка не повторял.
- Сейчас я бы уже не смог. Когда человек так раздосадован, ничего не получится.
Вот именно - раздосадован! Это слово сохранило для нас свой старинный, неистовый, полный ненависти смысл ("надоедный" тоже подошло бы). Пока папа продолжал осмотр, я, нервничая, теребила на куртке молнию. По другую сторону частокола младший Бессон, брат егеря, методично вскапывал грядку, крепко напрягая поясницу и блестя при каждом взмахе металлической лопатой. Приостановившись на минутку, он провел скребком по инструменту, чтобы счистить грязь.
- Сколько в этом году фунтов собрал? - спросил он.
- Нисколько, - отозвался папа, - весь мед им самим и оставил.
Бессон отбросил скребок и ударом каблука вонзил лопату в глину.
- А зачем они тогда? - осведомился он, подцепив ком земли.
- А зачем тебе твоя собака? Она и не сторожит, и не охотится, и пострашней меня будет. Зачем она тебе?.. Ты ее любишь?
- Ч-черт! - проворчал Бессон в усы.
Папа вернулся по цементированной дорожке, снял куртку, вытащил из сарая складную лестницу, медленно, секцию за секцией, раздвинул ее и прислонил к дому. После этого, дернув за шнурок, выдвинул ползун и прислонил его к краю крыши у чердачного окошка.
- Теперь все листья уже облетели, - сказал он. - Хочу прочистить водосточные трубы.
Препротивная работа, я-то ее знала. Но дело надо делать. А коль скоро я вовсе не хотела, чтобы мне на голову или на платье упал комок черноватой каши, которой забиты водосточные желобы, я отправилась стелить постели, начиная с отцовской, где простыни никогда не бывают мятыми и одеяло лишь чуть-чуть вытянуто из-под наматрасника, - отец спит, верно, как мумия в саркофаге. Под подушку обычно засунуто не меньше полдюжины газет. Только я успела развернуть позавчерашний номер "Пти курье", где крупные буквы возвещали: "От драмы к фарсу - в Сен-Ле развлекаются" и отдельные куски статьи были очеркнуты красным карандашом, как глухой стук, сопровождаемый ругательством, заставил меня, задыхаясь, выскочить в сад. Пайа стоял целый и невредимый, а у его ног лежала лестница. Длинная царапина на штукатурке говорила о том, что она упала набок и раздавила ведро, которое отец приготовился поднять наверх.
- Она на волосок от меня пролетела, - сказал он. - Еще чуток и проехалась бы прямо по затылку.
А наверху позевывало чердачное окошко, там что-то прошелестело, словно прошлепали домашние туфли. Я с трудом переводила дыхание, ребра точно сдавливал корсет. А отец застыл буквально как вкопанный, не в силах шевельнуться, и взгляд его пулеметными очередями расстреливал пространство.
- Сам виноват, - разжав зубы, наконец произнес он, - плохо укрепил ее.
Я вернулась в дом, непреклонная, как правосудие. Матушка, спустившись с чердака со связкой лука в руке, прошла передо мной. Раздираемая подозрениями, я следовала вплотную за ней. Неужели папа оказался на такой высоте? Не захотел сказать мне: "Видно, лестницу кто-то подтолкнул сверху". А может, наоборот, он - подлец? Если матушкины бредни по поводу паяльной лампы хоть в какой-то частице - в одной миллионной - верны, разве не способен он симулировать попытку убийства с тем, чтобы погубить ее? Я грызла ногти, я вгрызалась себе в душу - быть может, он говорит правду, Селина, и тогда все просто! Даже если твоя мать была наверху - а она поднимается туда, дай бог, на десять секунд в неделю - лестница могла упасть и сама по себе, и никто тут ни при чем - ни он, ни она. Зачем видеть все в трагическом свете? Даже если маловероятно, чтобы лестница, поддерживаемая двухметровыми подпорками, - а я их видела, двухметровые эти подпорки, - упала набок, нельзя совсем отметать такую возможность. Мне по-прежнему сдавливало грудь. Я увидела в конце коридора отца, который пересекал его точно привидение.
- Ну, улыбнись, улыбнись, зайка, - прошептал он. - В конце-то концов, ничего же со мной не случилось.
Но стиснутые зубы, чеканный шаг, прерывистое дыхание выдавали его. Оставив папу рыться в ящике с инструментами в поисках молотка и гвоздей для починки лестницы, я проскользнула к матушке, которая готовилась идти к обедне. Она внимательно - в зеркало - наблюдала за мной. Но рука ее, та самая, которая, быть может, только что пыталась совершить убийство, рука ее двигалась легко и свободно, припудривая розовым лебяжьим пушком двусмысленную улыбку.
- Ты собираешься? - спросила она. - Надень новое платье и шляпку с цветами.
XXII
Папа никогда не ходил к мессе; люди, без сомнения, косо смотрели бы на это, если бы не знали подлинной причины: ему пришлось бы обнажить голову, а тогда сидящим по меньшей мере в двадцати ближайших рядах стало бы нехорошо. Разумеется, он мог бы поступать так, как поступает большинство фермеров, для которых месса - это повод собраться перед церковью; прежде всего надеть праздничную одежду, а потом потоптаться на площади, в мужском углу, то есть в периметре между домами Беланду и Каре, где они и коротают время, беседуя о лошадях, ценах на муку и ящурной лихорадке в ожидании выхода фабричного совета, который отправляется в церковь лишь во время чтения Евангелия, а через пять секунд после ite missa est подает сигнал к массовому нашествию на кафе.
А мы с мамой, наоборот, всегда ходим к воскресной мессе, на которой женщина должна появляться обязательно, за исключением тех случаев, когда известно, что бедняжке "совсем нечего надеть", или когда сезонные работы настолько безотлагательны, что предпочесть службу сенокосу значило бы обидеть господа в его милостях. И хотя месса была одновременно и еженедельным собранием, куда приходят в шляпках с вишенками и в отживающих свой век чепчиках-бабочках с гофрированными отворотами и голубым атласным узлом, чтобы посудачить прямо на паперти, подальше от мужчин, мы обязаны были деятельно присутствовать от момента окропления святой водой до ухода священника в ризницу, притом всякая женщина считалась верующей и даже гулящая не называлась таковой, пока "присутствовала" ("колено спасает ляжку", - говаривала бабуся Торфу).