Перед тем как обуться, бросаю взгляд на подошвы, чтобы определить долговечность ботинок.
Затем я ставлю на туалетное ведро таз со следами вчерашней грязной воды. У меня привычка мыться, нагнувшись и расставив ноги, – подтяжки при этом свисают сзади. В армии я мылся точно так же – из котелка для супа. Тазик такой маленький, что, когда опускаешь сразу обе руки, вода выплескивается. Мыло не мылится, настолько тонкое. Одно и то же полотенце служит мне для лица и рук. Разбогатей я, это бы не изменилось.
Помывшись, я чувствую себя лучше. Дышу носом. Зубы другие. Руки останутся белыми до полудня.
Я надеваю шляпу. Края ее согнулись от дождей. Узел ленты по моде: находится сзади.
Я приближаю лицо к зеркалу. Я люблю смотреть на себя анфас, на свету. Скулы, нос, подбородок освещены. Все прочее в тени. Как будто я сфотографирован на солнце.
Отдаляться от зеркала не следует, ибо оно плохого качества. Издали искажает облик.
Я внимательно изучаю ноздри, уголки глаз, зубы. В них кариес. Они не выпадают: они крошатся. С помощью другого зеркала взглядываю на свой профиль. Впечатление, будто раздвоился. Удовольствие, должно быть, знакомое актерам синема.
Я открываю окно. Дверь содрогается. Одна гравюра периода 1914-1918 колотится об стену. Я слышу, как выбивают ковры. Я вижу крыши голубого цинка, трубы, дым, который движется, когда его пронзает луч солнца, Эйфелеву башню с лифтом посредине.
Перед выходом бросаю взгляд на комнату. Постель уже выстудило. Несколько перьев вылезли из перины. На ножках стула дырки для поперечин. Оба сегмента круглого стола опущены.
Мебель эта моя. Один друг мне перед смертью подарил. Я сам ее дезинфицировал, с помощью серы, потому что боюсь заразных болезней. Несмотря на эту предосторожность, я опасался еще долго. Я хочу жить.
Я надеваю пальто, не без труда, потому что подкладка рукавов продралась.
В левый карман укладываю военную книжку, ключ, грязный платок, который трещит при разворачивании. Одно плечо у меня выше другого: тяжесть предметов должна их сбалансировать.
Дверь полностью не открывается. Чтобы выйти, я застегиваюсь и протискиваюсь боком.
Плитка на лестничной площадке расколота. С форточки свисает железная полоска с тремя дырками. Перила кончаются в стене без стеклянного шара.
Я спускаюсь вдоль стены, где ступеньки шире. Чтобы не испачкать руки, за перила не держусь. В скважинах покачиваются связки ключей.
Я легок, как в первый день, когда выходишь без пальто. Вода еще не высохла на ресницах и внутри ушей. Мне жалко тех, кто спит.
Всегда вижу консьержку. Она вешает половики на перила, чтобы подмести площадку, или желтой щеткой натирает коридор. Я говорю ей бонжур. Она едва отвечает, глядя мне на туфли.
После восьми часов утра ей бы хотелось быть одной в этом доме.
II
Я живу в Монруже.
Новые дома моей улицы еще издают запах пиленого камня.
Мой дом не новый. Известка осыпается с фасада кусками. Опорные перекладины пересекают окна. Крыша служит потолком для последнего этажа. Крючок пристегивает к стене каждую створку ставни, когда не дует. Архитектор не выгравировал своего имени над номером.
Утром улица спокойна. Консьержка подметает, перед своей дверью только.
Проходя мимо, дышу носом, из-за пыли.
Я заглядываю в приоткрытые окна первого этажа. Вижу домашние растения, которые только что полили, сияющие снарядные гильзы и квадратики паркетин, узких, навощенных, делающих зигзаги.
Когда я встречаюсь взглядом с жильцом, меня охватывает смущение.
Иногда светлое белье движется за занавеской на высоте человеческого роста: кто-то моется.
Я пью кофе, рядом с моим домом, в маленьком заведении. Цинк стойки волнист, по краям. Ощущается старость дощатого пола, вымытого чистой водой. Граммофон, который работал перед войной, повернут к стене. Спрашиваешь себя, чего он здесь делает, не работая.
Хозяин обходителен. Он маленький, как солдат, замыкающий строй. У него стеклянный глаз, который так хорошо имитирует настоящий, что я никогда не знаю, какой из них видит – это действует на нервы. Мне кажется, что он сердится, когда я смотрю в его фальшивый глаз.
Он уверяет меня, что был ранен на войне: говорят, однако, что уже в 1914-м он был одноглазым.
Этот добрый малый постоянно жалуется. Дела не идут. Как бы он ни оттирал бокалы перед клиентами; как бы ни говорил: "Спасибо, господин; до свиданья, господин; дверь можете не закрывать" – все его обходят стороной.
Он бы хотел, чтобы война была забыта. Он вздыхает по 1910 году.
В ту эпоху якобы люди были честными, общительными. Армия была бравой. Можно было отпускать в кредит. Был интерес к социальным проблемам.
Когда он говорит про все про это, оба глаза – настоящий и фальшивый – увлажняются, и ресницы склеиваются маленькими клинышками.
Все, что было перед войной, рухнуло так быстро, что он никак не может поверить, что осталось только лишь воспоминание.
Мы тоже затрагиваем социальные проблемы. На этом он настаивает. Для него это служит доказательством, что война его не изменила.
Каждый день он уверяет меня, что в Германии, стране лучше организованной, чем наша, нищих нет. Французские министры должны запретить нищенство.
– Но оно запрещено!
– Да уж! А все эти попрошайки, продающие шнурки! Они богаче, чем вы и я.
Поскольку я не люблю споров, я уклоняюсь от ответа. Я проглатываю кофе, который от капли молока стал каштановым, расплачиваюсь и выхожу.
– До завтра! – кричит он, подставляя мою чашку, еще горячую, под струю воду, перекрыть которую можно только в подвале.
Дальше бакалея.
Хозяин меня знает. Он такой толстый, что фартук спереди намного короче, чем сзади. Видно кожу головы под щеткой волос. Усы "по-американски" затыкают ему ноздри и, должно быть, мешают дышать.
Перед его магазином выставка товаров – предусмотрительно узкая. Мешки с чечевицей, сливы и стеклянные банки с конфетами. Обслуживая, он выходит, но взвешивает внутри.
Были времена, когда он задерживался на пороге, мы болтали. Он спрашивал, нашел ли я что-нибудь, или же уверял, что я прекрасно выгляжу. Потом возвращался, делая рукой мне знак, который означает "До встречи".
Однажды он попросил помочь поднести ящик. Я бы охотно оказал услугу, но я боюсь заработать грыжу.
Я отказался, пролепетав:
– Я слаб, был сильно ранен.
После этого случая больше он со мной не заговаривает.
На моей улице есть и мясной магазин.
Части туш подвешены за сухожилия к посеребренным крюкам. Плаха вогнута посреди, как ступенька. Говяжье филе лежит, кровоточа, на желтой бумаге. Опилки прилипают к ногам клиентов. Гири расставлены по величине. Решетка такая, будто здесь боятся, что мясо убежит.
Вечером, через эту решетку, покрашенную в красный цвет, я вижу домашние растения на голом мраморе выступа витрины.
Хозяин мясного магазина меня не помнит: я покупал здесь только отходы за четыре су для чесоточной кошки, да и то в прошлом году.
Булочная содержится в порядке. Каждое утро девушка моет выступ витрины. Вода стекает по склону тротуара.
Через витрину видно всю лавку с ее мороженым, панелями в стиле Людовик XV и пирожными на тарелках из железной проволоки.
Несмотря на то, что эта булочная посещается только благополучными людьми, я часть ее клиентуры – хлеб повсюду стоит одинаково.
Часто я останавливаюсь перед галантерейной лавкой, где мальчишки квартала покупают пистоны.
Снаружи на столе разложены газеты, заголовки которых можно прочесть только до половины.
Только "Эксельсиор" свисает, как скатерть.
Я разглядываю картинки. Слишком большие клише представляют всегда одно и то же: ринг, револьвер с его патронами.
Как только галантерейщица видит, что я приближаюсь, она выходит из лавки. Ее сопровождает запах крашеных игрушек и новой хлопчатобумажных ткани.
Она худая и старая. Стекла очков похожи на лупы. Сеточка, как у служанок, сжимает сухой шиньон. Губы втянуты в рот и наружу более не выступают. Черный передник обтягивает живот, который не на том месте, как у всех. Чтобы разменять пять франков, она исчезает в глубине лавки.
Я спрашиваю, как она себя чувствует.
Это было бы слишком невежливо мне не ответить; поэтому она трясет головой. Дверь, которая оставлена открытой, дает понять, что она ждет моего ухода.
Однажды я вынул газету, чтобы прочитать шрифт поменьше.
Она мне сказала злобным голосом:
– Стоит три су.
Мне хотелось рассказать ей, что я был на войне, что был тяжело ранен, что награжден медалью, что получаю пенсию, но я сразу понял, чьл это бесполезно.
Уходя, я слышу дверь, которая закрывается со скрежетом щитка от грязи.
Я должен пройти перед молочной лавкой, где работает моя соседка. Это меня удручает, потому что она, несомненно, разнесла про мои объяснения в любви. Надо мной наверняка смеются.
Поэтому я иду быстро, различая с одного взгляда большие куски масла, изборожденные нитками, пейзажи на крышечках камамбера и сетку на яйцах, от воров.
III
Когда меня охватывает жажда роскоши, я иду прогуляться вокруг площади Мадлен. Это богатый район. На улицах запах деревянных торцов и выхлопных труб. Вихрь, который следует за автобусами и таксомоторами, бьет по лицу и рукам. Крики из кафе доносятся как из вращающегося громкоговорителя. Я рассматриваю запаркованные машины, женщины оставляют за собой ароматы духов, бульвары я перехожу только когда регулировщик останавливает движение.
Мне нравится думать, что, несмотря на мою заношенную одежду, люди, сидящие за столиками на террасах кафе, обращают на меня внимание.
Однажды дама, сидящая перед крохотным чайником, окинула меня взглядом с ног до головы.
Счастливый, полный надежд, я вернулся. Но посетители улыбались, а официант искал меня глазами.
Еще долго я вспоминал эту незнакомку, ее горло, ее груди. Вне всякого сомнения, я ей понравился.
В постели, услышав, как бьет полночь, я был уверен, что она думала обо мне.
*
Ах! Как хотел бы я быть богатым! Меховой воротник моего пальто вызывал бы восхищение, особенно в предместье. Мой пиджак был бы расстегнут. Золотая цепочка пересекала бы жилет. Серебряная привязывала бы мой кошелек к подтяжке. Мой портмоне находился бы в нагрудном кармане, как у американцев. Наручные часы побуждали бы меня совершать элегантные жесты, чтобы проверить время. Я бы засовывал руки в карманы пиджака, большие пальцы наружу. И никогда бы не цеплялся ими за края жилета, как это делают нувориши.
У меня была бы любовница, актриса.
Мы бы с ней ходили пить аперитив на террасе самого большого кафе Парижа. Официант прокладывал бы нам путь, откатывая столики, как бочки. Кусочек льда всплывал бы в наших стаканах. На плетеных стульях прутья бы не раскручивались.
Мы бы ужинали в ресторане, где на столах скатерти и цветы со стеблями разной длины.
Она бы входила первой. Чисто вымытые зеркала отражали бы мой силуэт сто раз, как ряд газовых фонарей. Когда метрдотель склонялся бы, приветствуя нас, его манишка выгибалась бы от живота к воротнику. Скрипач-солист отступал бы на несколько шагов, чтобы упруго вспрыгнуть на подиум. Прядь волос упадала бы ему на глаза, как сразу после ванны.
*
В театре мы бы занимали ложу. Наклоняясь, я бы мог коснуться занавеси. Весь зал бы нас лорнировал.
Лампочки рампы позади их цинкового абажура освещали бы внезапно сцену.
Мы видели бы в профиль декорации, а за кулисами актеров, которые бы не размахивали руками.
Модный певец с пуговицами из стекляруса бросал бы на нас взгляд после каждого куплета.
Потом танцовщица вращалась бы на пуанте. Желтые, красные, зеленые огни прожектора, который бы ее преследовал, накладывались бы неточно, как цвета на лубочных картинках.
Утром мы бы ехали в Булонский лес, на такси.
Двигались бы локти шофера. Через дрожащие стекла дверей мы бы различали остановившихся людей, другие казались бы нам идущими медленно.
Когда на повороте такси нас смещало бы на сиденье, мы бы целовались.
Прибыв, я выходил бы первым, наклоняя голову, потом протягивал бы руку своей спутнице.
Не взглянув на счетчик, я бы расплачивался. Дверцу я бы оставлял открытой.
Прохожие смотрели бы на нас во все глаза. Я бы делал вид, что их не замечаю.
Я принимал бы любовницу в моей холостяцкой квартире на первом этаже нового дома. Кованые листья пальм защищали бы стекло входной двери. Звонок блестел бы в своем бронзовом блюдечке. С порога в конце коридора различалось бы красное дерево лифта.
Утром я принимал бы душ. Мое белье издавало бы запах утюга. Две расстегнутые пуговицы жилета придавали бы мне раскованный вид.
Моя любовница приходила бы в три часа пополудни.
Я бы снимал ее шляпу. Мы бы садились на диван. Я бы целовал ее руки, ее локоть, ее плечи.
Потом была бы любовь.
Опьяненная, моя любовница опрокидывалась бы назад. Она закатывала бы глаза. Я бы расстегивал корсаж. Для меня она надела бы сорочку с кружевами.
Потом она бы отдавалась, бормоча слова любви и увлажняя мне подбородок поцелуями.
ЛЮСИ ДЮНУА
Иногда я питаюсь общественным супом V-го округа. К сожалению, это мне не очень по душе, потому что нас слишком много. Являться надо вовремя. Потом мы стоим в очереди на тротуаре вдоль стен. Прохожие глазеют. Приятного мало.
Я предпочитаю кабачок на улицы Сены, где меня знают. Хозяйку зовут Люси Дюнуа. Заглавными буквами из эмали ее имя вмазано в витраж над входом. Трех букв не хватает.
У Люси пивная полнота. Кольцо из алюминия – память о погибшем на фронте муже – украшает указательный палец левой руки. Уши у нее вялые. Туфли без каблуков. Она все время сдувает волосы, выбивающиеся из-под косынки. Когда наклоняется, юбка сзади производит складку, напоминая каштан. Зрачки не по центру, а смещены кверху, как у алкоголиков.
В зале пахнет пустой бочкой, крысами, помоями. Над колпачком газовой горелки заело винт. По ночам язычок пламени освещает только столы. Афиша – "Закон против пьянства" – прибита к стене, на виду у всех. Несколько страниц торчат из помятого обреза телефонного справочника. Стену украшает зеркало – в пятнах и ободранное с изнанки.
Я обедаю в час: послеобеденное время, таким образом, не кажется слишком долгим.
Два каменщика в белых блузах, щеки запятнаны известкой, пьют кофе, по контрасту очень черный.
Я устраиваюсь в углу, как можно дальше от входа: ненавижу сидеть рядом с дверью. На моем месте отобедали рабочие. На столе обертка от сыра "Маленький швейцарец", яичная скорлупа.
Люси со мной обходительна. Она подает мне исходящий паром суп, свежий хлеб, который крошится, тарелку овощей, иногда кусок мяса.
После еды жир застывает на губах.
Каждые три месяца, как только получаю пенсию, я даю Люси сто франков. Много она на мне не зарабатывает.
Вечерами я дожидаюсь, когда разойдутся посетители, потому что я обычно закрываю заведение. Все время я надеюсь, что Люси меня задержит.
И однажды она просит меня остаться.
Опустив гарпуном железную штору, я на четвереньках вернулся в кабачок. Тот факт, что я оказался в заведении, закрытом для публики, произвел на меня впечатление странности. Я себя не чувствовал дома.
Радость развеяла эти наблюдения.
Теперь я созерцал более снисходительным взглядом ту, которая, несомненно, станет моей любовницей. Она наверняка не нравилась мужчинам, но как-никак это была женщина, с большими грудями и бедрами, которые шире, чем мои. И я ей нравлюсь, потому что она попросила меня задержаться.
Люси откупорила пыльную бутылку, вымыла руки минеральным мылом и уселась напротив.
Жир еще блестел на ее кольце и вкруг ногтей.
Невольно я прислушиваться к звукам с улицы.
Мы были смущены. Слишком очевидная цель моего присутствия мешала нашему интиму.
– Выпьем, – сказала она, вытирая горлышко бутылки фартуком.
С час мы провели в беседе.
Я бы охотно ее поцеловал, если бы для этого не нужно было обходить стол. Стоило дождаться более удобной оказии, ведь речь о первом поцелуе.
Внезапно она спросила, видел ли я ее комнату.
Естественно, я ответил:
– Нет.
Мы поднялись. Озноб сводил мне локти. Перед тем как потянуть цепочку газовой горелки, она зажгла свечу. Капли воска, которые падали ей на пальцы, тут же твердели. Она их снимала ногтем, не ломая.
Пламя свечи замигало на кухне, потом расплющилось, когда мы двинулись по лестнице, узкой, как приставная, которая вела в ее комнату.
Ни о чем не думая, я следовал за ней, инстинктивно шагая на цыпочках.
Перед тем как открыть дверь, она опустила подсвечник, чтобы осветить замочную скважину.
Ставни у нее в комнате были закрыты и, конечно, так и оставались целый день. Одеяло и простыни перекинуты через спинку стула. Матрас был в красных полосах. Шкаф приотворен. Я подумал, что Люси там прячет сбережения, под стопкой белья. Из деликатности я смотрел в другую сторону.
Она показала мне фотографические портреты, украшавшие стены, потом села на кровать. Я опустился рядом.
– Как вы находите мою комнату?
– Очень уютно.
Внезапно, как бы для того, чтобы упредить ее падение, я ее обхватил. Люси не сопротивлялась. Окрыленный таким поведением, я покрыл ее поцелуями, в то же время раздевая ее одной рукой. Мне хотелось, на манер настоящих любовников, рвануть пуговицы, разорвать белье, но страх, что она сделает мне выговор, меня сдержал.
Вскоре она осталась в одном корсете. Пластины его были кривые. Шнуровка связывала спину. Груди соприкасались.
Я расстегнул этот корсет, дрожа. Сорочка на мгновение пристала к талии, затем упала.
Я снял ее с трудом, потому что узкий воротник не проходил через плечи. Оставил я на ней только чулки, потому что, как я считаю, так красивей. И в журналах раздетые женщины всегда в чулках.
Наконец она вся предстала голой. Бедра выступали над подвязками. Позвоночник натягивал кожу на пояснице. На руке был след прививки.
Я потерял голову. Судороги, похожие на те, что сотрясают ноги лошадей, пробегали вдоль моего тела.
На следующее утро, около пяти, Люси меня разбудила. Она была уже одетой. Я не решился на нее взглянуть, потому что на рассвете я не красив.
– Виктор, поторопись, мне нужно вниз.
Пусть и в полусне, но я сразу же понял, что она не хочет оставлять меня в комнате одного: доверия у нее ко мне не было.
Я поспешно оделся и, не моясь, последовал за ней.
Дверь она заперла на ключ.
– Подними штору.