IV
Иван Иваныч, между тем, направлялся на половину графини. Он на секунду остановился только в приемной, чтобы захватить мозаический рабочий несессер.
Лакей, дежуривший у двери графини, сказал ему, что графиня не одна; к ней только что приехала г-жа Шилохвостова.
Сделав нетерпеливый жест, Иван Иваныч передал несессер лакею, прося сохранить до отъезда гостьи, и велел доложить о себе. Минуту спустя, его просили войти.
Наружность графини невольно останавливала внимание. Лицо ее, смуглое, как у цыганки, освещалось блеском маленьких черных глаз, бросавших искры из-под густых, черных, как смоль, бровей. Ни одной сединки не было в ее волосах, круто зачесанных и прикрытых оренбургской косынкой; длинная, как доска, и такая же почти плоская, как доска, со стороны спины и груди, она держалась прямо, как стрела, готовая тотчас сорваться с тетивы и вылетать. Маленькая ее головка гордо поворачивалась на длинной крученой шее, по которой проходили синеватые вены. Ее смелый, энергический вид не даром внушал беспокойство тем, кто к ней приближался.
Иван Иваныч застал ее сидевшею на диване с вязаньем в руках; спицы судорожно двигались между ее пальцами, такими же сухими, как у отшельника.
Беспорядок на большом столе, перед диваном, свидетельствовал, что здесь точно так же всем управляли нетерпеливые, судорожные движения. Ворохи бумаг с надписью: отчет и доклад , клубки с шерстью, брошюры и книжки духовного содержания, свертки разной величины, просфоры, планы часовен, нумера газеты: Душеспасительный Вестник, Правила нравственности , издаваемые с некоторых пор для народа под руководством Воскресенского, – все это хаотически перепутывалось, оставляя только в середине небольшое место для чернильницы и письменных принадлежностей.
Наискосок, в креслах, сидела дама коротенького вида, но такого объема в ширину, что одна только часть ее тела умещалась на стуле; другая часть поневоле должна была оставаться на отвесе. Госпожа Шилохвостова была в лиловом платье и шляпе такого же цвета, украшенной расплюснутой птицей. Под шляпкой выставлялись крутые калмыцкие щеки, коротенькое острие раздвоенного на конце носа и выше выскакивали два зрачка, в которых подвижность усиливалась каким-то пожирающим выражением. Лицо было сильно набелено, щеки и губы подкрашены, брови подведены, от шеи и ушей сыпалась пудра.
При виде Ивана Иваныча, графиня кивнула головою и указала на стул. Госпожа Шилохвостова ограничилась легким наклонением шляпки.
– Мое почтение-с, холодно проговорил он, умышленно делая ударение на последнем звуке.
Воскресенский основательно не долюбливал г-жу Шилохвостову и справедливо называл ее занозой . Она поминутно становилась ему поперек дороги; одержимая бесом юркости, она просовывала кончик носа всюду, где ее не спрашивали, пролезала во все благотворительные комитеты, сплетничала, интриговала, отбивала жертвователей, вербовала в свой кружок подчиненных мужа, заставляла их ездить к купцам и явно протежировала тем из них, кто чаще доставлял ей случай хвастать собранными ею деньгами в пользу вдов и сирот. Неизвестно, какая мысль руководила госпожой Шилохвостовой, но в последнее время графиня сделалась целью ее ухищрений. Иван Иваныч насторожил внимание; он знал, что к графине не так-то легко было подойти; но, с другой стороны, графиня имела также свои причуды: несмотря на ее ум, она была чувствительна к лести, тщеславна, способна к увлечениям всякого рода. Наблюдая ходы своей соперницы, он не без основания к ней присматривался.
Так, например, зимою графиня подошла как-то к окну и сказала: "Как холодно сегодня, и посмотрите, однако ж, сколько воробьев на улице!" Госпожа Шилохвостова, стоявшая подле, вдруг жадно ухватила руку графини, глаза ее прищурились от накопившихся слез, и тут же, обратясь к присутствующим, она громко и восторженно стала уверять, что графиня сейчас высказала сожаление о бедных беззащитных воробьях, вынужденных искать пищи в такой ужасный холод; она никого не пропускала без того, чтобы не повторить рассказа и всякий раз с новым вариантом. "Скажите, повторяла она, – скажите, чье сердце, кроме ее, может совместить в себе столько добра и милосердия? Ее даже сокрушают бедствия несчастных птичек!" Сутки спустя, по городу ходила уже целая поэма, в которой главными лицами были стаи замерзающих воробьев и графиня, старавшаяся обогреть их на груди своей.
Вскоре после воробьиной истории графиня лишилась сестры; она вышла в глубоком трауре поклониться праху покойницы. Госпожа Шилохвостова, присутствовавшая на церемонии и стоявшая как можно ближе к гробу с заплаканными глазами, не пропускала ни одного движения графини; едва окончилась служба, она поспешила передать свои впечатления. "Я стояла против графини, повествовала она, прикладывая платок к глазам, – одно глубокое религиозное чувство может так поддерживать дух и энергию!.. Она подошла к гробу: на лице ни одной слезинки, ни одного движения! Вся она была там! там!.." и вдруг, как бы передумав, тут же прибавила, обратясь к двоюродной сестре графини: "Я стояла подле, она подошла… Я в жизни не видала ничего подобного: вся она была одна слеза, одно рыдание!.."
Все эти рассказы доходили, разными путями, куда следует, возбуждая, с одной стороны, смех, но, с другой стороны, вселяя некоторое беспокойство в душу Ивана Иваныча.
В настоящее утро госпожа Шилохвостова явилась с новой выдумкой: рисунком для ковра, который, как уверяла она, страстно рвался вышить приют молодых арестанток; движимые единодушным трогательным чувством признательности к графине, они желали покрыть этим ковром пол часовни, где была погребена ее сестрица. Г-жа Шилохвостова явилась уже четвертый раз с тем же предметом; в первый раз требовалось узнать, нравится ли вообще рисунок ковра в целом и деталях; во второй раз надо было осведомиться, какой цвет лучше подходит к фону главной средней розассе; в третий – узнать, что поместить в розассе: герб графов Можайских, или же ограничиться только вензелем. Показывая рисунок в четвертый раз, г-жа Шилохвостова желала окончательно выяснить и утвердить цвет бордюра: сделать ли его синим, – преобладающим цветом в гербе, – или же оставить черным, как прежде предполагалось.
– Иван Иваныч вошел весьма кстати, сказала графиня, – он скажет нам свое мнение.
– К сожалению, я не сведущ в делах такого рода, скромно возразил Воскресенский.
– Ну, так остановитесь окончательно на синем борте, продолжала графиня, – черный борт уж что-то слишком мрачен. Смерть призывает нас к другой, лучшей жизни; не знаю, откуда взяли окружать ее трауром… И так, до свидания, chére Анна Матвеевна, завершила она неожиданно и протянула собеседнице руку.
Госпожа Шилохвостова страстно обхватила протянутые к ней пальцы обеими ладонями и поднялась с места, причем кресло крякнуло, как бы радуясь освобождению от удручающего давления. Кивнув головою Ивану Иванычу, она прошла три шага, снова повернулась лицом к графине, произвела новый расплывчатый реверанс и вышла.
Иван Иваныч надеялся, что ему скажут: "фу, какая несносная! Как надоела!" – но надежды его не оправдались. Обратясь к нему, графиня спросила только:
– Ничего решительно, ваше сиятельство, ответил тоном сожаления Иван Иваныч, – застой совершенный; я был сейчас у графа и явился к вам единственно с тем, чтобы осведомиться о вашем здоровье… Позволил себе также принести вам маленькую безделицу.
– Что такое?
– Старшее отделение сиротского приюта просить вас осчастливить его принятием знака усердия и высокой признательности… Дети сложились, – даже трогательно было видеть их единодушие! – и сделали вам баульчик для укладки шерсти.
– Где же он? Это очень интересно…
Иван Иваныч бросился к двери и, минуту спустя, поднес ящик, деликатно поддерживая его обеими ладонями.
– Очень вило, сказала она, – очень благодарна! Эти дети меня решительно балуют; надо мне также побаловать их чем-нибудь. Я пошлю им конфет.
– Бога ради, ваше сиятельство, не посылайте! оживленно заговорил Воскресенский. – Простите мне великодушно, но этого ни под каким видом не надо делать; последствия были бы самые вредные. Все старания мои направлены к тому именно, чтобы держать детей в обстановке той среды, из которой они вышли; единственною их роскошью должны быть религиозное и нравственное питание; конфеты – произведение роскоши; они ее напоминают; они разовьют в детях желания и вкусы, несоответствующие их положению…
– Опасность, мне кажется, преувеличена… Но, с известной точки зрения, вы, может быть, правы! Детям людей низших классов, действительно, опасно развивать вкусы; мы видим, к сожалению, к чему приводить нас баловство в низменных слоях общества!.. Мне, все-таки, хотелось бы чем-нибудь поблагодарить детей за их подарок.
– Я велю раздать им книжечки наших правил о благонравии ; уверяю вас, они будут очень довольны.
– Нет, книжечки эти уж много раз им давали…
– Действительно… Тогда, если позволите, я прикажу раздать им булочек…
– Прекрасно, сказала графиня. – Смотрите только, чтобы всем досталось; никто бы обделен не был.
– Сам буду наблюдать, ваше сиятельство; каждому будет по булочке.
– Благодарю вас; вы добрый и хороший человек, Иван Иваныч!
При этих словах, высказанных в первый раз с таким убеждением, Воскресенский приподнялся с места, устремил на собеседницу беловатые зрачки, стараясь придать им растроганный вид, и произнес колеблющимся голосом:
– Мне… мне надо благодарить вас… Вся цель моя заслужить благорасположение ваше! Мне, собственно, как вам хорошо известно, ничего не надо… Я ничего не ищу; задача моей жизни – делать добро по мере сил моих и приносить пользу…
– Знаю, знаю… начала было графиня, но взглянула украдкой на часы, бросила на стол вязанье и прибавила, неспешно вставая с дивана, – я с вами заговорилась!.. Мне надо еще переодеться и поспеть на станцию петергофской дороги… Прощайте! Надеюсь, до скорого свидания!..
Склонив голову и опустив глаза к голу, Воскресенский сохранил такое положение до той минуты, пока графиня не вышла из комнаты.
V
Приемная, между тем, начинала проявлять некоторое оживление. Дверь графского кабинета была еще закрыта, но уже подле нее стоял толстенький курьер; другой курьер занял место у входа в приемную. Перед одним из зеркал охорашивался дежурный чиновник Стрекозин, весь вылощенный, с пробором, так старательно прохваченным от лба до затылка, что гребень в некоторых местах задел даже кожу. При малейшем шорохе он ловко перевертывался на каблуке, придавая своему красному лицу выражение любезности и приветливости, обязательное для чиновников, состоящих на дежурстве у начальника.
Вскоре появился третий курьер вместе с лакеем во фраке и белом галстуке; они принялись устанавливать перед окном ломберный стол. Узнав, что сюда приказано поставить для осмотра его сиятельства церковную утварь, предназначаемую для церкви нового центрального приюта, Стрекозин торопливо вставил в правый глаз стеклышко; такая предусмотрительность не была лишней, потому что, минуту спустя, курьер и лакей внесли корзину с утварью. К сожалению, Стрекозину не пришлось удовлетворить своему любопытству; обязанность выказывать любезность всем входившим в приемную заставила его немедленно обратиться к показавшемуся тут же архитектору Зиновьеву, старичку небольшого роста, но еще плотному и живому. Старость выказывалась бесчисленными мелкими морщинками, собранными вокруг глаз, оттененных желтизною кожи, и тем еще, что, вместо волос, на темени оставалось подобие пуха, колеблемого как ковыль на ветру; признаки оживления сохранились в светлых голубоватых глазах, смотревших умно, но, вместе с тем, скромно, откровенно и честно. В этом взгляде и вообще во всем лице, несмотря на его морщины, преобладало выражение добродушия, можно даже сказать, чего-то детского и невинного, если б последнее не служило, но большей части, синонимом простоты. Широкий лоб Зиновьева, его взгляд и полные губы, часто сжимаемые горькой улыбкой, ясно показывали, что то, что казалось детским и простодушным, ничего не имело общего с ограниченностью; то и другое проистекало скорее из свойств чистой, прекрасной души; от всего его существа веяло чем-то прямым и честным; свойства эти до такой степени были присущи его природе, что их не могли ослабить ни лета, ни жизненный опыт.
Раскланявшись с дежурным чиновником, Зиновьев заботливо принялся расставлять принесенную утварь. Она доставила ему в последнее время немало хлопот. Он не считал трудности при составлении самых рисунков, требовавших кропотливого изучения образцов от девятого до двенадцатого столетия; работа была ему по сердцу, увлекала его и он трудился с усердием. Главным образом нестерпимо было возиться после того, как рисунки были уже окончательно утверждены и самые предметы стали постепенно изготовляться. Их то и дело требовали для просмотра, и каждый из участников считал непременным своим долгом сделать какое-нибудь замечание. Иван Иванович говорил: "Прекрасно", но тут же прибавлял, прикасаясь всегда к каждой вещи: "Тут вот как будто… что-то такое"… Граф то одобрял, то находил также, "что тут… как будто что-то такое" и, не договаривая, желал исправления. Графиня, в общем, была довольна, но в последнее время стала находить, что стиль слишком кудряв и мало "как будто" ответствует строгости назначения. Хуже всего было то, что всякий раз волей-неволей приходилось переделывать и, чаще всего, портить то, что давно было утверждено при представлении рисунков. Теперь, кажется, все было сделано; но нет, – Воскресенский снова предуведомлял о желании графа взглянуть еще раз на утварь; делать нечего, – надо было исполнить приказание.
В то время, как старый архитектор хлопотал у стола, в приемную вошел, оглядываясь на все стороны и как бы чего-то отыскивая, рослый купец с медалью на ленте; за ним робко выступила тощая дама в траурном платье такого вида, как будто его заодно с владелицей вытащили из воды, не успев еще хорошенько просушить. Спустя несколько времени, показалась группа из восьми лиц мужского пола; тут были рослые и маленькие, старые и средних лет, лысые и приглаженные, и такие, у которых волосы торчали, как иглы у ежа; все были во фраках и белых галстуках; некоторые выказывали на видных местах орденские знаки.
Стрекозин, перевертываясь волчком на каблуках, любезно подходил к каждому, записывая карандашом на бумаге фамилию.
– Как прикажете записать? осведомился он, подходя к мужской группе.
– Депутация из Москвы, проговорил лысый господин, наклоняясь так близко, что уже не слышно было последних слов.
– Вас, сударыня, как прикажете? обратился он к траурной даме.
– Сюсюкова…
– Как-с?
– Сю-сю-кова… Я насчет мужа…
– Вас, сударь? спросил он, подходя к купцу.
– Купец первой гильдии Жигулев… я от Ивана Иваныча…
Это последнее сообщение было уже, казалось, слишком достаточно для Стрекозина; он приветливо улыбнулся и отошел в сторону.
В ту же минуту показался сам Иван Иваныч. Стрекозин мгновенно выпустил стеклышко из глаза и, отступая на цыпочках, как актер во время вызова, дал ему почтительно дорогу.
Ответив ему мимоходом ласковым поклоном, Воскресенский подошел к купцу, пожал ему руку, сказал в упор тихим голосом несколько слов, после чего направился было к Зиновьеву, но был остановлен подбежавшим курьером, который шепнул ему что-то под самое ухо.
– Скажи им: сейчас, проговорил Иван Иваныч. Медленным шагом последовал он за курьером и вышел из приемной.
Иван Иваныч остановился у спуска парадной лестницы, на которой торопливо шагали два господина, – один тощий, белокурый и приглаженный; другой коротенький, коренастый и черный, как армянин; оба были в белых галстуках и во фраках, украшенных крестиками в петлице. Первый был живописец Лисичкин, второй архитектор Бабков. Следом два лакея вносили картину, тщательно обернутую простынею, а ниже выступал курьер, державший в руках огромную папку.
– Хорошо! хорошо! с ласковым укором обратился к ним Воскресенские.
– Никаким образом не было возможно… Задержал позолотчик, проговорил Лисичкин сладеньким, масляным голосом.
– Меня извозчик задержал, чорт бы его побрал! отозвался, как из бочки, коренастый Бабков.
Успокоив их известием, что граф еще не выходил и будет время сделать все как следует, Иван Иваныч отдал приказание нести картину и папку боковыми переходами, минул парадные комнаты, до маленькой столовой, примыкавшей к задней части кабинета. Он провел тем же путем живописца и архитектора. Путь этот давно был им избран для тех, кому он особенно покровительствовал.
Бабков и Лисичкин, каждый в своем роде, могли служить образчиками в той категории художников, которых называют практиками , но не в рабочем смысле, а в смысле ловких, практических свойств их характера. Пронырливые от природы и, кроме того, с самолюбивой закваской, лица этого рода, еще в юных годах, не примиряются с положением товарищей, которые, – при той же бездарности и отсутствия истинного призвания, – упрямо продолжают работать, обрекая себя добровольно скромной карьере. Они не уживаются с сознанием своего ничтожества. Оно терзает их и растравляет в них чувство мещанского самолюбия. Художество не далось, – нечего себя дольше обманывать; сколько тут ни бейся, ни до чего, очевидно, не дойдешь, ничего не возьмешь. Между тем дойти, взять, выйти в свет смертельно хочется! Как тут быть? Нельзя ли, по крайней мере, хоть воспользоваться художественной профессией? Можно. Не перечесть, сколько уже раз служила эта профессия для добывания видных мест, чинов и знаков отличия. На это, пожалуй, могут возражать; "К чему художнику видное место? Какое место лучше мастерской, где представляется полная свобода благородного труда и творчества? К чему ему чины и орденские знаки? Его знаки отличия – его произведения; его чины – их прогрессивное совершенство!.." Все это справедливо, но только для художников с истинным призванием и талантом. Но сами скажите, разве иного таких?
Бабков и Лисичкин, действуя независимо, отдельно один от другого, повинуясь только собственному нюху, пришли, тем не менее, к одной цели. Оба незаметно подмостились к Ивану Иванычу, и каждый лез из кожи, стараясь угодить ему, зная, что за ним усердие не пропадает. Бабков, искавший, прежде всего, выгодных казенных построек, даром доставлял планы для подведомственных Ивану Иванычу богаделен и душеспасительных школ, строил, воздвигал дымовые трубы, проводил водосточный канавы, подбивал молодежь безвозмездно рисовать и чертить; Лисичкин, более самолюбивый, подбирался, как кошка к сырому мясу, к почетному званию и кресту на шею; с этою целью спешил он украшать стены приютов и богаделен портретами председателей и великодушных жертвователей, сам жертвовал образа своей работы, исполнял поручения, давал советы и хотя в последнем часто выказывал резкость и самоуверенность, не отвечавшие его менее чем скромному значению, как художника, но делал это, убедившись из опыта, что смелость и дерзость иногда города берут.