Кадетский монастырь - Николай Лесков 11 стр.


По становищу, слышу, все как умерло. Не слыхать этого, разумеется, никому нельзя, этакой пальбы, но все, значит, оробели и лежат под тулупами. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и все в кучу теснятся, да слышно раз было, как эти хивяки, или индийцы, куда-то пробегли, и сейчас опять по степи огонь как пустится змеем… Кони как зынули на то да и понеслись… Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут, вопят: "Алла! Алла!" – да в погоню, а те, хивяки, пропали, и следа их нет, только один ящик свой покинули по себе на память… Вот тут как все наши батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу в нем разные земли, и снадобья, и бумажные трубки; я стал раз одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и вверх полетела, а там – бббаххх! – звездами рассыпало… "Эге, – думаю себе, – да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном саду пускали", – да опять как из другой трубки бабахну, а гляжу, татары, кои тут старики остались, уже и повалились и ничком лежат, кто где упал, да только ногами дрыгают… Я было попервоначалу и сам испугался, но потом как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел и с тех пор, как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами, да и ну на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кричу как можно громче:

– Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтурмин-адью-мусью!

Да еще трубку с вертуном выпустил… Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли… Огонь погас, а они все лежат, и только нет-нет один голову поднимет да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю:

– Ну, что? Признавайся, чего тебе, проклятому, – смерти или живота? – потому что вижу, что они уже страсть меня боятся.

– Прости, – говорят, – Иван, не дай смерти, а дай живота.

А в другом месте тоже и другие таким манером кивают и все прощенья и живота просят.

Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно, уже я за все свои грехи оттерпелся, и прошу:

– Мать Пресвятая Владычица, Николай Угодник, лебедики мои, голубчики, помогите мне, благодетели!

А сам татар строго спрашиваю:

– В чем и на какой конец я вас должен простить и животом жаловать?

– Прости, – говорят, – что мы в твоего Бога не верили.

"Ага, – думаю, – вон оно как я их пугнул", да говорю: "Ну уж нет, братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что не прощу!" Да сам опять зубами скрип, да еще трубку распечатал.

Эта вышла с ракитою… Страшный огонь и треск.

Кричу я на татар:

– Что же, еще одна минута – и я вас всех погублю, если вы не хотите в моего Бога верить!

– Не губи, – отвечают, – мы все под вашего Бога согласны подойти.

Я и перестал фейверки жечь и окрестил их в речечке.

– Тут же, в это самое время, и окрестили?

– В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам водицей, над прорубью, прочел "во имя Отца и Сына" и крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи и велел им, того убитого мисанера чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал.

– И они молились?

– Молились-с.

– Ведь они же никаких молитв христианских, чай, не знали, или вы их выучили?

– Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание.

– Ну а потом как же все-таки вы от этих новых христиан убежали с своими искалеченными ногами и как вылечились?

– А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил и притворился, будто я болен, а сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть плоть на ногах взгноилась, и вся та щетина, которую мне татары десять лет назад засыпали, с гноем вышла. Я как можно скорее обмогнулся, но виду в том не подаю, а притворяюсь, что мне еще хуже стало, и наказал я бабам и старикам, чтобы они все как можно усерднее за меня молились, потому что, мол, помираю. И положил я на них вроде епитимьи* пост, и три дня я им за юрты выходить не велел, а для большей еще острастки самый большой фейверк пустил и ушел…

– Но они вас не догнали?

– Нет; да и где им было догонять: я их так запостил и напугал, что они небось радешеньки остались и три дня носу из юрт не казали, а после хоть и выглянули, да уже искать им меня далеко было. Ноги-то у меня, как я из них щетину спустил, подсохли, такие легкие стали, что как разбежался, всю степь перебежал.

– И все пешком?

– А то как же-с, там ведь не проезжая дорога, встретить некого, а встретишь, так не обрадуешься, кого обретешь. Мне на четвертый день Чувашии показался, один пять лошадей гонит, говорит: садись верхом. Я поопасался и не поехал.

– Чего же вы его боялись?

– Да так… Он как-то мне неверен показался, а притом нельзя было разобрать, какой он религии, а без этого на степи страшно. А он, бестолковый, кричит:

– Садись, – кричит, – веселей, двое будем ехать.

Я говорю:

– А кто ты: может быть, у тебя бога нет?

– Как, – говорит, – нет: это у татарина бока нет, он кобылу ест, а у меня есть бок.

– Кто же, – говорю, – твой бог?

– А у меня, – говорит, – все бок: и солнце бок, и месяц бок, и звезды бок… все бок. Как у меня нет бок?

– Все!.. Гм… все, мол, у тебя бог, а Иисус Христос, – говорю, – стало быть, тебе не Бог?

– Нет, – говорит, – и он бок, и Богородица бок, и Николаи бок…

– Какой, – говорю, – Николаи?

– А ито один на зиму, один на лето живет.

Я его похвалил, ито он русского Николая Чудотворца уважает.

– Всегда, – говорю, – его поиитай, потому ито он русский. – И уже совсем было его веру одобрил и совсем с ним ехать хотел, а он, спасибо, разболтался и выказался.

– Как же, – говорит, – я Николаиа поиитаю: я ему на зиму пущай хоть не кланяюсь, а на лето ему двугривенный даю, итоб он мне хорошенько коровок берег, да! Да еще на него одного не надеюсь, так Керемети* бынка жертвую.

Я и рассердился.

– Как же, – говорю, – ты смеешь на Николая Чудотворца не надеяться и ему, русскому, всего двугривенный, а своей мордовской Керемети поганой целого бынка! Пошел прочь, – говорю, – не хочу я с тобой!.. Я с тобою не поеду, если ты так Николая Чудотворца не уважаешь.

И не поехал – зашагал во всю мочь; не успел опомниться, смотрю, к вечеру третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят… "Должнобыть, – думаю, – христиане". Подполоз еще ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, – ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло, ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли и говорят:

– Пей водку!

Я отвечаю:

– Я, братцы мои, от нее, с татарвой живучи, совсем отвык.

– Ну, ничего, – говорят, – здесь своя нация, опять привыкнешь – пей!

Я налил себе стаканчик и думаю: "Ну-ка, Господи благослови, за свое возвращение!" – и выпил, а ватажники пристают, добрые ребята.

– Пей еще! – говорят. – Ишь ты без нее как запичкал ся.

Я и еще одну позволил и сделался очень откровенный, все им рассказал: откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и водку пил, и все мне так радостно было, что я опять на святой Руси, но только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал, заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне:

– А паспорт же у тебя есть?

Я говорю:

– Нет, нема.

– А если, – говорит, – нема, так тебе здесь будет тюрьма.

– Ну, так я, – говорю, – я от вас не пойду, а у вас небось тут можно жить и без паспорта?

А он отвечает:

– Жить, – говорит, – у нас без паспорта можно, но помирать нельзя.

Я говорю:

– Это отчего?

– А как же, – говорит, – тебя поп запишет, если ты без паспорта?

– Так как же, мол, мне на такой случай быть?

– В воду, – говорит, – тебя тогда бросим на рыбное пропитание.

– Без попа?

– Без попа.

Я, в легком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и жалиться, а рыбак смеется.

– Я, – говорит, – над тобою шутил: помирай смело, мы тебя в родную землю зароем.

Но я уже очень огорчился и говорю:

– Хороша, мол, шутка. Если вы этак станете надо мною часто шутить, так я и до другой весны не доживу.

И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел прочь, и пришел в Астрахань; заработал на поденщине рубль и с того часу столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня, которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф остался, но тоже очень состарился и богомольный стал, и конскую охоту оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел меня еще раз дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня исповедовать и на три года не разрешает мне причастия…

Я говорю:

– Как же так, батюшка, я было… столько лет не причащамшись… ждал…

– Ну, мало ли, – говорит, – что; ты ждал, а зачем ты, – говорит, – татарок при себе вместо жен держал?.. Ты знаешь ли, – говорит, – что я еще милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на живом надлежит всю одежду сжечь; но только ты, – говорит, – этого не бойся, потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется.

"Ну, что же, – думаю, – делать, останусь хоть так, без причастия, дома поживу, отдохну после плена". Но граф этого не захотели. Изволили сказать:

– Я, – говорят, – не хочу вблизи себя отлученного от причастия терпеть.

И приказали управителю еще раз меня высечь с оглашением для всеобщего примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали паспорт. Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным человеком, с законною бумагою, и пошел. Намерениев у меня никаких определительных не было, но на мою долю Бог послал практику.

– Какую же?

– Да опять все по той же, по конской части. Я пошел с самого малого ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и еще бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.

– Что же это такое, если можно спросить?

– Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной неподобной вещи.

– Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?

– Магнетизм-с.

– Как?! Магнетизм?!

– Да-с, магнетическое влияние от одной особы.

– Как же вы чувствовали над собой ее влияние?

– Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял.

– Вот тут, значит, к вам и пришла ваша собственная погибель, после которой вы нашли, что вам должно исполнить матушкино обещание, и пошли в монастырь?

– Нет-с, это еще после пришло, а до того со мною много иных разных приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.

– Вы можете рассказать и эти приключения?

– Отчего же-с, с большим моим удовольствием.

– Так пожалуйста.

Глава десятая

– Взявши я паспорт, пошел без всякого о себе намерения, и пришел на ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманывает: стал ее силу пробовать и своего конишку в просяной воз заложил, а мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а мужикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так как коню этот дух страшно неприятен, а у Цыгановой лошади, кроме того, я вижу, еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: "Это бородавка". А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на обморочной лошади нельзя будет работать, так как она кувырнет, да и все тут, а к тому же я цыганов тогда смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить и впереди, вероятно, еще иное предчувствовал, как и оправдалось. Я эту фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не огонь жжен на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлеп на землю и закрутился. Взял я и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина и угощения и две гривны денег, и очень мы тут погуляли. С того и пошло: и капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло, как я вижу, что это хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе достаток и всё могарычи пью; а между тем стал я для всех барышников-цыганов все равно что Божия гроза и узнал стороною, что они собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а при мужиках не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это были пустяки: к коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому кому угодно преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не послужит.

– Отчего же это не послужит в пользу?

– Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все втуне осталось; но позвольте, об этом после.

Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то один ремонтер, князь, мне сто рублей давал.

– Открой, – говорит, – братец, твой секрет насчет понимания. Мне это дорого стоит.

А я отвечаю:

– Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование.

Ну а он пристает:

– Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал, что я хочу как-нибудь, – вот тебе сто рублей.

Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю: извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за это я не отвечаю.

Он, однако, был и этим доволен и говорит: ну уж это не твоя беда, сколько я научусь, а ты только сказывай.

– Первое самое дело, – говорю, – если кто насчет лошади хочет знать, что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают.

Тронет за зашеину, за челку, за храпок, за обрез и за грудной соколок или еще за что попало, а все без толку. От этого барышники кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник, как этакую военную латоху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фалыней этих бездна: конь вислоух – ему кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут и зашьют и замажут, и он оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если уши велики, их обрезывают, а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во лбу с звездочкой, барышники уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой приспособить, – пемзою шерсть вытирают или горячую репу печеную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шерстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Еще больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западинки ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и глаз освежеет и красиво станет. Это легко делать, потому что если лошади на глаз дышать, ей это приятно, от теплого дыхания, и она стоит не шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик, например, крадется к глазу коня с соломинкой, чтобы испытать, видит ли конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит, а сам кольнет.

И я своему ремонтеру против того, что здесь сейчас упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже, и еще зовет меня посмотреть и говорит:

– Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать.

Я заглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего:

– У этой плечи мясистые – будет землю ногами цеплять; эта ложится – копыто под брюхо кладет и много что через годок себе килу намнет; а эта, когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет, – и так всю покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло.

Князь на другой день и говорит:

– Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить.

Назад Дальше