Кадетский монастырь - Николай Лесков 15 стр.


– Почему же это так? Ведь это слово любовное.

– Любовное, – отвечает, – да глупое и надоедное.

Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза в день ходил к ней во флигель чай пить и как мог ее развлекал.

А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жалуется:

– Милый мой, сердечный мой друг, Иван Северьянович, – возговорит, – ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит.

Ну, я ее, разумеется, уговариваю:

– Чего, – говорю, – очень мучиться, где он ни побывает, все к тебе воротится.

А она всплачет и руками себя в грудь бьет, и говорит:

– Нет, скажи же ты мне… не потай от меня, мой сердечный друг, где он бывает?

– У господ, – говорю, – у соседей или в городе.

– А нет ли, – говорит, – там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допрежь меня кого любил и к ней назад воротился или не задумал ли он, лиходей мой, жениться? – А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно.

Я ее утешаю, а сам думаю: "Кто его знает, что он делает", – потому что мы мало его в то время и видели.

Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить:

– Съезди, такой-сякой, голубчик, Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи.

Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжалобила, что думаю: "Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность".

Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал неспроста, а с хитрым подходом.

Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь – из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица и предобрая барыня, и тоже собою очень хорошая и имела с моим князем дочку, но располнела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.

Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:

– Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился.

Она отвечает:

– Ну, что же, очень рада. Только отчего же, – говорит, – ты к князю не едешь, на его квартиру?

– А разве, – говорю, – он здесь, в городе?

– Здесь, – отвечает. – Он уже другая неделя здесь и дело какое-то заводит.

– Какое, мол, еще дело?

– Фабрику, – говорит, – суконную в аренду берет.

– Господи, мол, еще что такое он задумал?!

– А что, – говорит, – разве это худо?

– Ничего, – говорю, – только что-то мне это удивительно.

Она улыбается.

– Нет, а ты, – говорит, – вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть.

– И что же, – говорю, – вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?

Она пожала плечами и отвечает:

– Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, – и с этим вздохнула и задумалась, сидит опустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши… та ведь больше ничего, как начнет свое "изумрудный да яхонтовый", а эта совсем другое…

Я ее и взревновал. "Ох, – думаю себе, – как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует". И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке:

– Князинька к нам приехал!

Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка, из московских, страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:

– Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда, в гардеробную, за шкапы сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем.

Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: "Подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала".

Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать – коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу – так мне все слышно.

Князь как вошел и говорит:

– Здравствуй, старый друг, испытанный!

А она ему отвечает:

– Здравствуйте, князь! Чему я обязана?

А он ей:

– Об этом, – говорит, – после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать. – И мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь.

Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома.

– Здорова?

– Здорова, – говорит.

– И выросла небось?

Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:

– Разумеется, – говорит, – выросла.

Князь спрашивает:

– Надеюсь, что ты мне ее покажешь?

– Отчего же, – отвечает, – с удовольствием, – и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.

– Выведите, – говорит, – нянюшка, Людочку к князю.

Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:

– О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удовольствие сделать не дадут! – и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: – Посиди, – а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:

– Хочешь, мой анфан*, в карете покататься?

Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:

– Же ву при, – говорит, – пожалуйста, пусть она с нянею в моей карете поездит, покатается.

Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, непременно надобно, и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгения Семеновна нехотя говорит нянюшке:

– Оденьте ее и поезжайте.

Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, а я у них под сокрытием на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: "Вот же когда мой час настал, и я теперь настояще исследую, что у кого против Груши есть в мыслях вредного?"

Глава шестнадцатая

Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не удовольнился, а захотел и глазком, что можно, увидеть и всего этого достиг: стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит на диване, а барыня стоит у окна и, верно, смотрит, как ее дитя в карету сажают.

Карета отъехала, и она оборачивается и говорит:

– Ну, князь, я все сделала, как вы хотели; скажите же теперь, что у вас за дело такое ко мне?

А он отвечает:

– Ну, что там дело!.. Дело не медведь, в лес не убежит, а ты прежде подойди-ка сюда ко мне: сядем рядом да поговорим ладом, по-старому, по-бывалому.

Барыня стоит, руки назад, об окно опирается и молчит, а сама бровь супит. Князь просит:

– Что же, – говорит, – ты? Я прошу, мне говорить с тобой надо.

Та послушалась, подходит, он сейчас, это видя, опять шутит:

– Ну, мол, посиди, посиди по-старому, – и обнять ее хотел, но она его отодвинула и говорит:

– Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить?

– Что же это, – спрашивает князь, – стало быть, без разговора все начистоту выкладывать?

– Конечно, – говорит, – объясняйте прямо: в чем дело? Мы ведь с вами коротко знакомы – церемониться нечего.

– Мне деньги нужны, – говорит князь.

Та молчит и смотрит.

– И не много денег, – молвил князь.

– А сколько?

– Теперь всего тысяч двадцать.

Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, что я, говорит, суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю ее, то я буду миллионер, я, говорит, все переделаю, все старое уничтожу и выброшу и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, говорит, вытку, да ярко выкрашу, и все пойдет, и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно.

Евгенья Семеновна говорит:

– Где же их достать?

А князь отвечает:

– Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчет у меня самый верный: у меня есть человек – Иван Голован, из полковых конэсеров, очень не умен, а золотой мужик – честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был, и все их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка*, я пошлю туда Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут… Тогда… я, первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам…

И он замолк, а барыня помолчала, воздохнула и начинает:

– Расчет, – говорит, – ваш, князь, верен.

– Не правда ли?

– Верен, – говорит, – верен; вы так сделаете: вы дадите за фабрику задаток, вас после этого станут считать фабрикантом; в обществе заговорят, что ваши дела поправились…

– Да.

– Да, и тогда…

– Голован наберет у Макария заказов и задатков, и я верну долг и разбогатею.

– Нет, позвольте, не перебивайте меня: вы прежде поднимете всем этим на фуфу предводителя, и пока он будет почитать вас богачом, вы женитесь на его дочери и тогда, взявши за ней ее приданое, в самом деле разбогатеете.

– Ты так думаешь? – говорит князь.

А барыня отвечает:

– А вы разве иначе думаете?

– А ну, если ты, – говорит, – все понимаешь, так дай Бог твоими устами да нам мед пить.

Нам?

– Конечно, – говорит, – тогда всем нам будет хорошо: ты для меня теперь дом заложишь, а я дочери за двадцать тысяч десять тысяч процента дам.

Барыня отвечает:

– Дом ваш: вы ей его подарили, вы и берите его, если он вам нужен.

Он было начал, что: "Нет, дескать, дом не мой, а ты ее мать, я у тебя прошу… разумеется, только в таком случае, если ты мне веришь…"

А она отвечает:

– Ах, полноте, – говорит, – князь, то ли я вам, – говорит, – верила! Я вам жизнь и честь свою доверяла.

– Ах да, – говорит, – ты про это… Ну, спасибо тебе, спасибо, прекрасно… Так завтра, стало быть, можно прислать тебе подписать закладную?

– Присылайте, – говорит, – я подпишу.

– А тебе не страшно?

– Нет, – говорит, – я уже то потеряла, после чего мне нечего бояться.

– И не жаль? Говори: не жаль? Верно, еще ты любишь меня немножечко? Что? Или просто сожалеешь? А?

Она на эти слова только засмеялась и говорит:

– Полноте, князь, пустяки болтать. Не хотите ли вы, лучше я велю вам моченой морошки с сахаром подать? У меня она нынче очень вкусная.

Он, должно быть, обиделся: не того, видно, совсем ожидал – встает и улыбается.

– Нет, – говорит, – кушай сама свою морошку, а мне теперь не до сладостей. Благодарю тебя и прощай, – и начинает ей руки целовать, а тем временем как раз и карета назад возвратилась.

Евгенья Семеновна и подает ему на прощанье руку, а сама говорит:

– А как же вы с вашей черноокой цыганкой сделаетесь?

А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул:

– Ах и вправду! Какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я всегда о твоем уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот яхонт напомнила!

– А вы, – говорит, – будто про нее так и позабыли?

– Ей-богу, – говорит, – позабыл. И из ума вон, а ее, дуру, ведь, действительно, надо устроить.

– Устраивайте, – отвечает Евгения Семеновна, – только хорошенечко: она ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится смирением и ничего не простит ради прошлого.

– Ничего, – отвечает, – как-нибудь успокоится.

– Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит?

– Страсть надоела; но, слава богу, на мое счастье, они с Голованом большие друзья.

– Что же вам из этого? – спрашивает Евгения Семеновна.

– Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут жить.

А Евгения Семеновна покачала головою и, улыбнувшись, промолвила:

– Эх вы, князенька, князенька, бестолковый князенька! Где ваша совесть?

А князь отвечает:

– Оставь, пожалуйста, мою совесть! Ей-богу, мне теперь не до нее: мне когда бы можно было сегодня Ивана Голована сюда вытребовать.

Барыня ему и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе и даже у меня и приставши. Князь очень этому обрадовался и велел как можно скорее меня к нему прислать, а сам сейчас от нее и уехал.

Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и научил говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из города к Макарию, так что я Груши и повидать не мог, а только все за нее на князя обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Макария мне счастие так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и денег, и образцов и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего места узнать не могу… Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а флигеля, где Груша жила, и следа нет: срыт, и на его месте новая постройка поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? А про нее никто не ведает; и люди-то в прислуге все новые, наемные, и прегордые, так что и доступу мне прежнего к князю нет. Допрежь сего у нас с ним все было по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо князю сказать, то не иначе как через камердинера.

Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушел, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вспрошу – все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки добился, что Грушенька еще недавно тут была и "всего, – говорит, – ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась". Я к кучерам, кои возили их, – стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наемных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа, да и полно: погубил он ее, что ли, злодей, ножом или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу, во рву бросил да сухою листвою призасыпал или в воде утопил… От страстного человека ведь все это легко может статься; а она ему помеха была, чтобы жениться, потому что ведь Евгенья Семеновна правду говорила: Груша любила его, злодея, всею страстной своею любовью цыганскою, каторжной, и ей было то не снесть и не покориться, как Евгенья Семеновна сделала, русская христианка, которая жизнь свою перед ним как лампаду истеплила. В этой цыганское пламище-то, я думаю, дымным костром вспыхнуло, как он ей насчет свадьбы сказал, и она тут небось неведомо что зачертила, вот он ее и покончил.

Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришел и всем людям раздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне, в своем чуланчике, покинул и ушел с утра в лес и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера, все думал: не нападу ли где на ее тело убитое? Вечер пришел, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом огнями горит, светится и праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мной и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом.

– Сестрица моя, мол, – говорю, – Грунюшка! Откликнись ты мне, отзовись мне; откликнись мне, покажися мне на минуточку!

И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне повисло, и колотится…

Глава семнадцатая

Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит.

Я сотворил в уме молитву, и что же-с? – вижу пред своим лицом как раз лицо Груши…

– Родная моя, – говорю, – голубушка! Живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, – говорю, – не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мертвой не испугаюсь.

А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:

– Я жива.

– Ну и слава, мол, богу.

– Только я, – говорит, – сюда умереть вырвалась.

– Что ты, – говорю, – бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать? Пойдем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры.

А она отвечает:

– Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить.

Пытаю ее:

– Про кого же ты это говоришь? Про чью душу жалеешь?

А она отвечает:

– Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она – молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю.

– Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей будет?

– Не-е-ет, – отвечает, – я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад!

Назад Дальше