Ее жизнь, вероятно, была бы дольше, а моя свободна от того, что теперь терзало ее. Я себе говорил, что Альбертина погибла вследствие моего из ряда вон выходящего эгоистического чувства, так же, как я умертвил мою бабушку. Даже познакомившись с Альбертиной в Бальбеке, я мог бы не полюбить Альбертину так, как полюбил впоследствии. Когда я порывал с Жильбертой, зная, что когда-нибудь полюблю другую, я был далек от мысли, что до Жильберты я не мог полюбить никого, кроме нее. Что же касается Альбертины, то у меня не было никаких сомнений, я был уверен, что мог полюбить не ее, что это могла быть другая. Для меня этого было достаточно, чтобы г-жа де Стермарья не отменила бы свидания, когда предполагалось, что я буду с ней ужинать в Булонском лесу. Тогда еще было время, и тогда именно ради г-жи де Стермарья заработало бы мое воображение, по воле которого мы видим в женщине совершенно особенную индивидуальность; она представляется нам в своем роде единственной, нам необходимой, предназначенной нам самой судьбой. С точки зрения, близкой к психологической, я склонен был бы утверждать, что мог бы полюбить такой же из ряда вон выходящей любовью и другую женщину, но не всякую другую. Альбертина, толстушка, брюнетка, была не похожа на Жильберту, стройную, рыжеволосую, но от них обеих пышало здоровьем, и в минуты ласк у них обеих появлялся взгляд, который трудно было понять. Обе принадлежали к числу женщин, мимо которых прошли бы мужчины, способные совершать безумные поступки ради других, ничего не говоривших моему сердцу. Меня нетрудно было уверить, что чувственная, волевая индивидуальность Жильберты воплотилась в Альбертину, девушку несколько иного склада, это верно, но с которой теперь, после всего происшедшего, когда я над этим задумывался, у нее было много общего. Почти всем мужчинам свойственно одинаково простужаться, заболевать, для этого им необходимо определенное стечение обстоятельств; естественно, что мужчина влюбляется в женщину определенного типа, типа, кстати сказать, весьма распространенного. Первые взгляды, брошенные на меня Альбертиной, взгляды, от которых я размечтался, не очень отличались от взглядов Жильберты. Я был не далек от мысли, что загадочность, чувственность, целеустремленная хитрость Жильберты для моего искушения на сей раз воплотились в Альбертину, во многом отличавшуюся от Жильберты и, однако, чем-то на нее похожую. Альбертина, вследствие того, что наша совместная жизнь была совсем другого характера, притом что к клубку моих мыслей, вследствие болезненной тревожности постоянно наматывавшемуся, не могла прицепиться ни единая ниточка отвлечения и забвения, не могла просочиться струя живой жизни, в отличие от Жильберты ни на один день не лишалась того, что я после случившегося несчастья воспринимал как женское обаяние (не действовавшее на других мужчин). Но Альбертина была мертва. Я ее забуду. Кто знает, не обрету ли я в один прекрасный день то же полнокровие, ту же беспокойную мечтательность и не шевельнется ли во мне новое чувство? Но в каком обличье на сей раз они явятся мне, этого я предвидеть не мог. При помощи Жильберты я не мог представить себе Альбертину, я не мог представить себе, что я ее полюблю, что воспоминание о сонате Вентейля заслонит от меня его септет. Даже в пору моих первых встреч с Альбертиной для меня не исключалась возможность полюбить другую. Если бы я встретился с Альбертиной на год раньше, она бы, пожалуй, показалась мне даже бесцветной, как серое небо, когда заря еще не занялась. Если бы я изменил свое отношение к ней, она бы тоже изменилась. Девушка, подошедшая к моей кровати в тот день, когда я написал г-же де Стермарья, была уже не той, какую я знал в Бальбеке: то ли это был взрыв, происходящий в женщине в минуту полового созревания, то ли в силу обстоятельств, о которых я так и не догадался. Во всяком случае, даже если та, которую я полюбил бы, была бы на нее отчасти похожа, то есть если мой выбор не был бы совершенно свободен, значит, в этом было что-то роковое, значит, меня тянуло к чему-то более широкому, чем индивидуальность, – меня тянуло к определенному типу женщин; в данном случае я не принимаю во внимание необходимость моей любви для Альбертины, я говорю только о себе: меня это удовлетворяло. О женщине, чье лицо мы видим чаще, чем свет, потому что даже с закрытыми глазами мы ни одно мгновенье не перестаем целовать ее чудные глаза, ее точеный нос, и делаем все для того, чтобы снова их увидеть, об этой женщине мы отлично знаем, что это могла быть другая, если бы мы жили в разных городах, если бы мы гуляли по разным улицам, если бы бывали в гостях не в одних домах. Единственная ли она? – думаем мы. Она многочисленна. И, однако, она вся собранная, она не ускользает от наших любящих глаз, в течение очень долгого времени ее никто нам не заменит. Дело в том, что этой женщине посредством магических заклинаний удалось привести в действие множество частиц нашей нежности; они жили в нас обособленно, а она собрала их, соединила, не оставив ни малейших промежутков, мы же, не лишив ее характерных черт, наделили ее тем, что казалось нам в любимой женщине главным: твердостью. Если кто-нибудь из нас – для нее единственный из тысячи, и, может быть, даже последний, то она для нас единственная, ради которой мы живем. Конечно, я прекрасно понимал, что эта любовь – не необходимость, не только потому, что у меня мог бы завязаться роман с г-жой де Стермарья, но, если бы и не завязался, я же знал, что такое любовь, что моя любовь ничем не отличается от любви других людей, я видел, что мое чувство шире Альбертины, что оно, не зная ее, окружает ее со всех сторон подобно тому, как прибой окружает крохотную подводную скалу. Но, живя с Альбертиной, я не мог освободиться от цепей, которые сам же и выковал; в силу привычки связывать личность Альбертины с чувством, которого она не старалась внушать мне, я в конце концов поверил, что она испытывает его, – так привычка сообщает простому совпадению мыслей у двух феноменов, как утверждает одна философская школа, иллюзорную силу, непреложность закона причинности. Я надеялся, что мои связи и мое состояние избавят меня от душевных мук, и, может быть, довольно скоро, так как мне казалось, что это лишит меня способности чувствовать, любить, воображать; я завидовал бедной деревенской девушке, которой отсутствие связи, даже телеграфа, дает возможность долго мечтать после пережитого горя, которое она не может усыпить искусственно. Теперь я отдавал себе отчет, что бесконечное расстояние, как между герцогиней Германтской и мной, только в обратном порядке, может быть мгновенно сведено на нет при помощи суждения, мысли, для которой высокое положение в обществе – всего лишь вялая, податливая масса. Мои связи, мое состояние, средства, которыми меня заставляли пользоваться, положение в обществе и культурный уровень эпохи достигли только того, что я отодвинул срок расплаты за схватку с несгибаемой волей Альбертины, на которую не действовало никакое давление: так в современных войнах артиллерийская подготовка и изумительная дальнобойность орудий только отдаляют мгновение, когда человек бросается на человека и когда побеждает человек, у которого сердце работает лучше. Конечно, я мог телеграфировать, позвонить по телефону Сен-Лу, связаться с бюро Тура, но разве ожидание не было бы бесполезным? И разве результат не был бы равен нулю? Разве деревенские девушки, стоящие на низшей ступени общества, или же люди, которым недоступны новейшие достижения техники, меньше страдают, так как у них более скромные запросы, потому что им не так жаль того, что они всегда считали недостижимым и из-за этого как бы и несуществующим? Мы сильнее желаем ту, что готова отдаться; надежда опережает желание, сожаление – усилитель желания. Отказ г-жи де Стермарья поужинать со мной в Булонском лесу воспрепятствовал тому, чтобы я полюбил именно ее. Этого же могло бы быть достаточно для того, чтобы я ее полюбил, если бы потом увиделся с ней вовремя. Как только я узнал, что она, по всей вероятности, не приедет, – это предположение казалось мне маловероятным, но в конечном итоге оказалось правильным, – когда мне в голову пришла мысль, что, может быть, кто-то ревнует ее отдаляет от всех и я никогда больше ее не увижу, я так страдал, что готов был отдать все только за то, чтобы ее увидеть, – это было одно из самых тяжелых моих переживаний, которые прекратились с приездом Сен-Лу. Как только мы достигаем определенного возраста, наши увлечения, наши возлюбленные становятся детищами наших переживаний; наше прошлое, наши физические недостатки определяют наше будущее. В особенности это касается Альбертины: пусть для меня не было необходимостью, что я полюблю именно ее, – я не принимаю во внимание одновременные увлечения, – мое прошлое было вписано в историю моей любви к ней, то есть к ней и к ее подружкам. Ведь это была не такая любовь, как к Жильберте, а нечто возникшее в результате разделения между несколькими девушками. Будь все дело только в Альбертине, мне могло бы быть хорошо с ее подружками, потому что они казались мне похожими на нее. Как бы то ни было, колебания были возможны, мой выбор переходил от одной к другой, и если я предпочитал такую-то, а другая опаздывала на свидания, отказывалась от встреч, я чувствовал, как во мне зарождается к ней любовь. Андре несколько раз собиралась приехать ко мне в Бальбек, а меня подмывало солгать ей, чтобы дать почувствовать, что она мне не дорога: "Ах, если бы вы приехали на несколько дней раньше, а теперь я полюбил другую! Ну да ничего, вы меня утешите!" Незадолго до приезда Андре Альбертина меня обманывала, сердце у меня изболелось, я думал, что никогда больше ее не увижу, а именно ее-то я и любил.
Когда же Андре приехала, я ей сказал, не лукавя (как сказал в Париже, услыхав о знакомстве Альбертины с мадмуазель Вентейль) то, что она могла принять за чистую монету и что я непременно объявил бы ей, и в тех же самых выражениях, если б накануне был счастлив с Альбертиной: "Ах, если бы вы приехали раньше! А теперь я полюбил Другую!" И еще об этом случае с Андре, которую заменила Альбертина. После того, как я услышал, что она была знакома с мадмуазель Вентейль, мое чувство раздвоилось, в существе своем оставаясь единым. Но произошло это раньше, когда я почти рассорился с обеими девушками. Та, которая сделала бы первые шаги к примирению, вернула бы мне душевное спокойствие, но полюбил бы я другую, которая по-прежнему была бы со мной в ссоре. Это не значило бы, что я навеки соединился бы с первой, потому что она утешила бы меня – хотя и не очень удачно – после того, как меня обидела другая, другую же я в конце концов забыл бы, если бы она не вернулась. В иных случаях я бывал убежден, что или та или другая ко мне вернется, но в течение некоторого времени ни та, ни другая не возвращались. От этого моя тоска удваивалась, и удваивалась моя любовь, предоставляя мне возможность разлюбить ту, которая вернется, но страдая из-за обеих. Это удел определенного возраста, который может наступить очень рано. Влюбленность в. девушку, с которой ты порываешь, проходит, у тебя остается о ней какое-нибудь одно воспоминание, черты ее лица расплываются, ее душа уходит в небытие, но у тебя возникает новая, бездоказательная мысль: чтобы ты больше не страдал, она должна сказать: "К вам можно?" Моя разлука с Альбертиной в то утро, когда Франсуаза сообщила: "Мадмуазель Альбертина уехала", была словно неясным прообразом стольких других разлук! Чтобы понять, что ты влюблен, хотя бы даже угадать, влюблен ли ты, необходим день разлуки.
В тех случаях, когда определяется выбор, напрасное ожидание, отказ, воображение, разгоряченное страданием, так проворно делают свое дело, благодаря им только что зародившаяся бесформенная любовь, которой столько еще оставаться бы в виде наброска к картине, растет с такой. сумасшедшей скоростью, что временами интеллект, не угнавшийся за сердцем, в изумлении восклицает: "Ты – безумец. Какие еще новые мысли причиняют тебе такую острую боль? Все это – мир нереальный". И в самом деле: если вам снова изменили, то здоровых развлечений, которые бы успокоили вашу сердечную болезнь, достаточно для того, чтобы убить любовь. Если бы моя жизнь с Альбертиной, в сущности, не была бы мне необходима, все равно она стала бы для меня неизбежной. Когда я любил герцогиню Германтскую, я трепетал от страха: я говорил себе, что с ее неодолимыми средствами соблазна – соблазна не только красоты, но и положения в свете, богатства, она может позволить себе отдаваться множеству мужчин, а у меня будет над ней слишком ничтожная власть. Альбертина была бедна, безвестна, у нее должно было быть желание выйти за меня замуж. И, однако, я не смог владеть ею безраздельно. Каково бы ни было наше социальное положение, каковы бы ни были доводы благоразумия, господствовать над другим человеком нам не дано.
Почему она не сказала прямо: "Мне это нравится"? Я бы уступил, я разрешил бы ей удовлетворять свои желания. В каком-то романе выведена женщина, которая, как ни молил любивший ее мужчина, не говорила с ним. Мне казалось, что это нелепо. Я бы заставил женщину заговорить, а потом мы нашли бы общий язык. К чему бесполезные страдания? Теперь я видел, что мы не властны выдумывать их, и напрасно мы воображаем, что знаем силу нашей воли, другие ей не подчиняются.
Мучительные неопровержимые истины, которые тяготели над нами и из-за которых мы ослепли, – истина наших чувств, истина нашей судьбы! Сколько раз мы, сами того не зная и не желая, выражали их в словах резких, нарочно искажая, а между тем в них таился пророческий смысл, и открылся он только после несчастья. Я запомнил слова, которые произносили мы оба, не постигая истины, в них содержавшейся, запомнил даже те, что мы произносили, понимая, что играем комедию; ложность этих слов была незначительна, большого интереса не представляла, она была заключена в круг нашей неискренности, неважной по сравнению с той, что пропитывала наши слова незаметно для нас. Ложь, заблуждения по эту сторону глубокой реальности, которую мы не замечали, истина по ту сторону, истина наших характеров, основные законы которой от нас ускользали, ибо они требуют Времени, чтобы выявиться, равно как истина наших судеб. Я думал, что лгу, когда говорил Альбертине в Бальбеке: "Чем чаще я буду с вами видеться, тем сильнее буду вас любить (однако именно интимность каждой минуты наших встреч с помощью ревности так крепко привязала меня к ней), и, пожалуй, я мог бы быть полезен для вашего умственного развития"; в Париже: "Будьте осторожней. Знайте, что если с вами случится несчастье, я буду безутешен" (она: "Но со мной может случиться несчастье"); в Париже, в тот вечер, когда я делал вид, что хочу с ней расстаться: "Дайте мне еще на вас посмотреть: ведь я скоро не увижу вас больше, не увижу никогда"; она, в тот же вечер, после того, как посмотрела вокруг: "Я не могу себе представить, что больше не увижу эту комнату, книги, фортепьяно, весь этот дом, я не могу в это поверить, и, тем не менее, это правда"; наконец, из ее последних писем (вероятно, она говорила себе, когда их писала: "Я кривляюсь"): "Все лучшее, что есть во мне, я оставляю Вам" (в самом деле, не преданности ли, не душевным ли силам, – увы! тоже хрупким), – не моей ли памяти были теперь вверены ее ум, доброта, красота?) и: "Это мгновение, сумрачное вдвойне, потому что день угасал и потому что нам предстояла разлука, изгладятся из моей памяти, только когда его поглотит вечная ночь". (Это было написано накануне того дня, когда ее память была действительно поглощена вечной ночью и когда, при последних вспышках света, кратких, но дробимых на мельчайшие частицы предсмертной тоски, она быть может, снова увидела последнюю нашу прогулку, и в тот миг, когда нас все покидает, когда человек обретает веру, так же как атеист становится христианином на поле боя, она, быть может, призвала на помощь друга, которого она так часто проклинала, которого так глубоко уважала и который, а ведь у всех религий есть нечто общее, – был так жесток, что желал, чтобы у нее было время проверить себя, чтобы она отдала ему свою последнюю мысль, наконец, чтобы она исповедалась ему и умерла в нем.)
Но зачем? Ведь если бы даже она к тому времени и познала себя, мы оба не поняли бы, ни она, ни я, в чем наше счастье и как нам следует поступить. Мысль о смерти более жестока, чем смерть, но менее жестока, чем мысль о смерти другого человека. Над ставшей ровной после исчезновения человека реальностью, из которой это человеческое существо выпало, реальностью, где нет более ничьей воли, ничьих знаний, трудно подняться при мысли, что этот человек жил, трудно подняться, помня, что он еще совсем недавно был жив, и так же трудно представить себе, что теперь его можно сравнить с выцветшим портретом, с воспоминанием, которое сохраняется о действующих лицах прочитанного романа.
Я был счастлив лишь тем, что перед смертью она написала мне письмо, а главное, отправила телеграмму, доказывавшую, что если бы она вернулась, то жила бы дольше. В этом было для меня нечто отрадное, нечто прекрасное; без телеграммы событию не доставало бы завершенности, оно утратило бы полноту сходства с картиной или рисунком. На самом же деле оно было бы похоже на произведение искусства, если бы оно было другим. Всякое событие – особая форма, и, какой бы она ни была, она стремится навязать цепи событий, которые она намерена прервать и, видимо, завершить особый рисунок, представляющийся нам единственно возможным, потому что нам не известен тот, который можно было бы заменить.