Беглянка - Марсель Пруст 23 стр.


"Не хотите ли пойти с нами завтра в Комическую опе­ру?" – спросила меня герцогиня, и тут я подумал, что она, конечно, приглашает меня в тот самый бенуар, в котором я увидел ее впервые и который показался мне тогда столь же недоступным, как подводное царство нереид. Но я с грустью ответил: "Нет, я не хожу в театр. Я утратил подругу, которую я очень любил". Я произнес эти слова почти со слезами на глазах, и в то же время мне впервые достав­ляло что-то вроде удовольствия об этом говорить. С того дня я всем начал писать, что у меня большое горе, и с тех же самых пор мое горе начало ослабевать.

Когда Жильберта уехала, герцогиня Германтская ска­зала мне: "Вы не поняли моих знаков – это чтоб вы не говорили о Сване". Я стал извиняться. "Да я отлично вас понимаю; у меня у самой чуть-чуть не сорвалось с языка его имя – я едва удержалась. Ужас! Какое счастье, что я вовремя остановилась! Вы знаете, Базен, это совсем не так легко", – сказала она мужу; чтобы исправить отчасти мою ошибку, она сделала вид, что поверила, будто я пал жертвой естественной, всем присущей слабости, пал жертвой искушения, против которого трудно устоять. "Как тут быть? – отозвался герцог. – Да вам стоит только прика­зать, чтобы эти рисунки опять отнесли наверх, потому что они напоминают о Сване. Если вы перестанете думать о Сване, то перестанете и говорить о нем".

На другой день я получил два крайне меня удививших поздравительных письма: одно – от г-жи Гупиль, дамы из Комбре, которую я не видел целый год и с которой даже в Комбре я разговаривал не более трех раз. В кабинете для чтения она наткнулась на "Фигаро". Если наш кругозор несколько расширяется и с нами что-то происходит, то когда вести приходят к нам от людей, с которыми мы уже утратили всякую связь, воспоминание о которых давно уш­ло во времена незапамятные, то нам представляется, что эти люди находятся на большом расстоянии от нас, на большой глубине. Забытая школьная дружба, у которой двадцать раз был повод напомнить о себе, внезапно подает признак жизни, кстати сказать, требуя ответа! Блок, мне­ние которого о моей статье было мне очень важно, не откликнулся. Он прочел мою статью, но признался мне в этом позднее, когда ему понадобился ответ от меня. Спустя несколько лет он поместил статью в "Фигаро" и сейчас же сообщил мне об этом событии. Он рассматривал мой ответ как свою неотъемлемую привилегию, он сделал вид, что моей статьи он не читал. О моей статье он сказал мне совсем не то, что ему хотелось услышать о своей статье от меня. "Я слыхал, что ты тоже написал статью, – сказал он. – Но я не считал нужным говорить тебе об этом; я боялся, что тебе это будет неприятно, люди не должны говорить с друзьями о том, что их унижает. А написать в газету о военных, о клерикальных кругах, о fave о clok, не забыть и кропильницу – это унижает". Характер Блока остался прежним, но мой стиль теперь был менее изыскан­ным – так случается с некоторыми писателями, утрачи­вающими манерность; они пишут уже не символические поэмы, а романы, печатающиеся в газетах фельетонами.

Чтобы вознаградить себя за молчание Блока, я перечи­тал письмо г-жи Гуппиль, но письмо было холодное. Ари­стократия располагает определенными словесными форму­лами, образующими частокол. Между ними, между "Ми­лостивый государь!" в начале и "с наилучшими пожелани­ями" в конце могут цвести клики радости и восторга, скло­няя над частоколом, как цветущие кусты, свои душистые ветви. Но буржуазная условность оплетает самую сущность письма сетью таких выражений, как, например: "ваш заслуженный успех" или – тоном выше – "ваш неслыханный успех". Невестки, воспитанные в определенном духе и хранящие полученное воспитание за корсажем, полага­ют, что они изольют всю свою душу в изъявлении сочув­ствия или восторга, если напишут: "Мои лучшие мысли… мама присоединяется ко мне" – это такая превосходная степень, которая редко может испортить дело. Кроме пись­ма от г-жи Гупиль, я получил письмо от некоего Санилона – мне это имя ничего не говорило. Почерк был как у человека, вышедшего из народа, язык – прелестный. Я был в отчаянии оттого, что не мог определить, кто написал мне это письмо.

На другое утро меня обрадовало известие, что моя статья очень понравилась Берготу, который якобы прочел ее с завистью. Однако моя радость тут же улетучилась. В самом деле, ведь Бергот ничего же мне не написал. Я зада­вал себе вопрос, понравилась ли ему моя статья, я боялся, что не понравилась. И на этот вопрос г-жа де Форшвиль ответила мне, что Бергот от нее в полном восхищении; он утверждал, что это – творение великого писателя. Но г-жа де Форшвиль сказала мне это, когда я спал: это был сон. Почти все отвечают на заданные себе вопросы сложными драматизированными утверждениями, в которых участвует много действующих лиц, но у которых нет будущего.

А о мадмуазель де Форшвиль я не мог думать без ду­шевной боли. Как же так? Почему Свану, их большому другу, которому так приятно было бы видеть ее у Германтов, они отказали в просьбе принять ее, а потом сами ее разыскали? Да ведь прошло время, в течение которого че­ловек обновляется для нас, время взращивает другого че­ловека, судя по рассказам о нем людей не встречавшихся нам давно, – с тех пор, как мы изменили кожу и приоб­рели другие вкусы. Иногда Сван говорил своей дочери, обнимая ее и целуя: "Хорошо иметь такую славную дочку! Когда твоего бедного папы уже не будет, то если о нем кто-нибудь и вспомнит, то непременно вместе с тобой и благодаря тебе". Значит, он таил несмелую надежду, что будет продолжать жить в дочери, и при этом ошибался так же, как ошибается старый банкир, составивший завещание в пользу юной, безукоризненного поведения, танцовщицы, которую он содержит, и убеждающий себя, что он для нее только большой друг, но что она останется верна его памяти. И она держала себя безукоризненно, под столом на­купая ножкой на ноги друзьям старого банкира, которые ей нравились, но – тайком, очаровывая всех своими от­личными манерами, она будет носить траур по превосходному человеку, почувствует себя свободной от него, вос­пользуется не только его наличными деньгами, но и недви­жимостью, автомобилями, которые он ей оставил, велит всюду стереть номера прежнего владельца, которого при его жизни она немножко стыдилась, и к радости получения дара у нее никогда не примешается сожаление. Иллюзии любви родительской, может быть, ничуть не меньше ил­люзий другой любви; многие дочери видят в своем отце только старика, оставляющего им свое состояние. Пребы­вание Жильберты в гостиной Германтов не послужило по­водом к тому, чтобы хоть когда-нибудь поговорить об ее отце, наоборот, оно послужило препятствием к тому, чтобы воспользоваться случаем, а такие случаи становились все реже. Вошло даже в привычку по поводу слов, сказанных Сваном, подаренных им вещей имени не называть, и даже та, что могла бы освежить, если не увековечить, память о нем, поспешила предать его кончину забвению.

И не только Свана Жильберта постепенно предавала забвению: она ускорила во мне забвение Альбертины. Под влиянием желания, а следовательно и желания счастья, Жильберта за те несколько часов, когда я принимал ее за другую, освободила меня от многих страданий и мучитель­ных забот: еще так недавно они удручали меня, а теперь они покинули меня, увлекая за собой, вероятно, давно рас­павшуюся цепь воспоминаний, относившихся к Альбертине. Множество связанных с ней воспоминаний поддержи­вало во мне скорбь ее утраты, а скорбь закрепила воспо­минания. Изменение моего самочувствия, несомненно, под­готовлявшееся втайне день ото дня непрерывными распа­дами памяти и вдруг все во мне перевернувшее, впервые в тот день, насколько я помню, дало мне ощутить пустоту, разрушение целого мира ассоциаций идей – он бывает разрушен у человека, у которого кровеносные сосуды мозга давно износились и в конце концов лопнули, у которого целая область памяти уничтожена или парализована.

Избавление от страдания и от всего, что было с ним связано, ужало меня, – так зачастую ужимает человека исцеление, оттого что болезнь занимает в нашей жизни большое место. Воспоминания покидают нас, любовь не вечна, жизнь – это постоянное обновление клеток. Но, смену воспоминаний все же задерживает внимание – оно приостанавливает, оно закрепляет то, чему суждено изле­читься. Печаль, как и желание обладания женщиной, усиливается, чем больше об этом думаешь; чтобы сохранить целомудрие или чтобы развеять печаль, нужно чем-нибудь заняться.

Забвение неминуемо влечет за собой искажение поня­тия времени. Мы ошибаемся в нем так же, как ошибаемся в пространстве. Где-то глубоко жившее во мне стремление переделать, исправить время, изменить жизнь или, вернее, начать жить сызнова создавало иллюзию, будто я все так же молод. Однако воспоминание о событиях, происшедших в моей жизни и в моем сердце за последние месяцы, ко­торые провела со мной Альбертина, растянуло их больше, чем на год, и теперь забвение стольких событий, разлу­чившее меня с совсем недавними, заставило меня смотреть на них как на нечто давно прошедшее, потому что я располагал, так сказать, "временем для того, чтобы поза­быть": это была интерполяция времени в моей памяти, отрывочная, нерегулярная, – густой слой пены на повер­хности океана, уничтожающий точки отсчета, – интерпо­ляция, которая нарушала, расчленяла мое чувство рассто­яния во времени; из-за этого мне казалось, что я то гораздо дальше от событий, то гораздо ближе к ним, но это мне только казалось. В новых, еще не преодоленных простран­ствах, которые простирались передо мной, не могло быть больше следов моей любви к Альбертине, чем раньше, во времена утраченные, которые я только что миновал, не могло быть больше, чем прежде, следов моей любви к бабушке. После перерыва ничто из того, на чем держался предыдущий период, не существовало в следующем, моя жизнь представлялась мне лишенной поддержки индивиду­ального, идентичного, постоянного "я", представлялась чем-то столь же бесполезным в будущем, сколь долгим в прошлом, чем-то таким, что смерть с одинаковой легкостью могла бы здесь или там оборвать, оборвать, но не завер­шить, – так прерывают курс французской истории, пови­нуясь прихоти составителя программы или преподавателя: на революции 1830 г., на революции 1848 г. или на конце Второй империи.

Быть может, тогда усталость и печаль овладели мной не столько потому, что я напрасно старался полюбить по­забытое, сколько потому, что я уже находил удовольствие в общении с новыми живыми, настоящими светскими людь­ми – это были близкие друзья Германтов, сами по себе мало интересные. Быть может, мне легче было от сознания, что та, кого я любил, в течение некоторого времени существовала для меня лишь как неясное воспоминание, чем вновь обретая в себе тщетную активность, из-за которой мы тратим время на то, чтобы обвить существование жи­вой, но паразитической растительностью, которая, когда умрет, тоже превратится в ничто и которую, несмотря на всю ее чуждость знакомому нам миру, пытается обольстить наша болтливая старость, кокетливая и меланхоличная. Существо, которое прожило бы и без Альбертины, родилось во мне, потому что я мог говорить о ней у герцогини Германтской с грустью, но без глубокой скорби. Эти новые "я", которые должны были бы называться не так, как пред­ыдущие, их возможное появление, из-за их безразличия к тому, что мне было дорого, всякий раз меня пугали: или в связи с Жильбертой, когда ее отец говорил мне, что если я поживу в Океании, то мне не захочется оттуда возвра­щаться, или совсем недавно, когда я с замиранием сердца прочел воспоминания одного посредственного писателя: жизнь разлучила его с женщиной, которую в молодые годы он обожал; когда же он состарился, то встречи с ней уже не радовали его, ему уже не хотелось еще раз с нею уви­деться. От этого писателя я получал в дар вместе с забве­нием почти полное обезболивание, надежду на благоденст­вие, а благоденствие, существо страшное и в то же время благотворное, представляло собой не что иное, как одно из запасных "я", которых судьба держит для нас в резерве и которыми, не слушая больше наших просьб, она, врач про­ницательный и самодержавный, заменяет вопреки нам, пу­тем своевременного вмешательства, слишком тяжело ра­ненные "я". Эта замена производится время от времени подобно тому, как заменяют изношенные ткани, но мы обращаем на это внимание только если в прежнем "я" заключалось страдание невыносимое, но теперь ставшее для нас чужим, страдание, которое мы, к своему удивле­нию, больше не обнаруживаем, в восторге оттого, что мы стали другими, оттого что предшествовавшее страдание – , это теперь для нас всего лишь страдание кого-то другого, страдание, о котором можно теперь поговорить сочувствен­но, потому что больше мы его не испытываем. Нам безразлично даже то, что мы столько выстрадали, – безраз­лично, так как наши переживания видятся нам неясно. По ночам нам могут сниться всякие ужасы. Но, пробудившись, мы являемся уже другими существами, озабоченными од­ною лишь мыслью, успело ли существо, которое мы сме­нили, убежать во сне от убийц.

Конечно, это "я" еще сохраняло связь с прежним – так друг, равнодушный к кончине друга, говорит о ней, однако, с подобающей случаю грустью и время от времени возвращается в комнату, где вдовец, поручивший ему при­нимать вместо себя соболезнования, плачет навзрыд. Я рыдал, когда опять становился на время другом Альберти­ны. Но в новое действующее лицо я стремился воплотиться весь, без остатка, наша любовь к людям ослабевает не потому, что мертвы они, а потому, что умираем мы. Альбертине не в чем было упрекнуть своего друга. Тот, кто взял себе его имя, был всего-навсего его наследником. Можно быть верным только тому, о чем помнишь, а вспо­минаешь только о том, что знал. Мое новое "я", когда оно росло под тенью прошлого "я", часто слышало, как это прошлое "я" говорит об Альбертине, и ему представлялось, что сквозь него, сквозь рассказы, которые то "я" подбирало, проступают черты Альбертины, и она была ему симпатич­на, оно ее любило, но то была любовь опосредствованная.

Другое лицо, в котором процесс забвения Альбертины, вероятно, происходил в это же время более стремительно, дало мне возможность чуть позднее осознать процесс, происшедший во мне (это и есть мое воспоминание о втором этапе перед окончательным забвением). Лицо это – Андре. Я в самом деле считаю если не единственной, если не главной причиной, то, во всяком случае, непременным ус­ловием забвения Альбертины второй разговор с Андре, со­стоявшийся около полугода спустя после приведенного мной разговора и резко от него отличавшийся. Помню, что это происходило в моей комнате, что в это время я ощутил позыв плоти: ведь вначале моя любовь к девушкам из стай­ки была нерасчленима и только в последние месяцы перед смертью Альбертины и в последовавшие за ней моя любовь сосредоточилась на Альбертине, а теперь она вновь распро­странилась на всю стайку в целом.

Мы сидели у меня в комнате; теперь я могу восстано­вить наш разговор с предельной точностью. Моя мать со­мневалась, ехать ли ей к г-же Сазра, так как даже в Комбре г-жа Сазра умудрялась приглашать вас вместе со скуч­ными людьми, то мама, уверенная, что у г-жи Сазра не повеселишься, решила, что если она вернется рано, то ни­какого удовольствия она себя не лишит. Она и правда вер­нулась скоро и без малейшего сожаления, потому что у г-жи Сазра собрались скучнейшие люди, которых к тому же леденил особый тембр голоса, который появлялся у г-жи Сазра при гостях – этот ее голос мама называла "голосом но средам". Мама любила г-жу Сазра, жалела ее, потому что она была неудачница, – ее проказливого папеньку разорила герцогиня де X., и она вынуждена была жить почти круглый год в Комбре и могла себе позволить не­долго пожить у родственницы в Париже, да раз в десять лет совершить большое приятное путешествие.

Помнится, накануне, уступая моей просьбе, с которой я обращался к маме несколько месяцев подряд, мама съездила к принцессе Пармской, тем более что принцесса настойчиво звала ее к себе, а она сама ни к кому с визитами не ездила, между тем этикет не позволял приезжать к ней только для того, чтобы расписаться в книге для посетителей. Мама вернулась домой очень недовольная. "Ты поставил меня в не­ловкое положение, – сказала она мне, – принцесса Пармская еле со мной поздоровалась и, не обращая на меня никакого внимания, продолжала разговаривать с дамами, а со мной – ни звука, через десять минут я ушла, а она даже не попрощалась со мной за руку. Я была возмущена. Зато при выходе я встретилась с герцогиней Германтской – она была очень любезна и много говорила о тебе. Что за стран­ная мысль взбрела тебе в голову – завести с ней разговор об Альбертине! Ты сказал герцогине, что ее смерть явилась для тебя большим горем. (Я действительно говорил об этом с герцогиней, помню же наш разговор смутно. Но люди в высшей степени рассеянные часто обращают особое внима­ние на оброненные нами слова, которым мы-то не придаем значения, но которые сильно задевают их любопытство.) Я никогда больше не поеду к принцессе Пармской. Из-за тебя я сделала глупость".

И вот на другой день проведать меня пришла Андре. Времени у нее было в обрез – она должна была зайти за Жизелью, с которой ей очень хотелось вместе поужинать, "Я знаю ее недостатки, но все-таки это ближайшая моя подруга, я люблю ее больше всех на свете", – сказала она. Мне показалось, что она боится, как бы я не напросился на их совместный ужин. Она была жадна до встреч, и те, кто хорошо знал ее, вроде меня, мешали ее общению с другими, мешали ей насладиться ими вполне.

Когда они пришли, меня не было дома. Я хотел пройти к ней через свою маленькую гостиную, но вдруг услышал чей-то голос и решил, что ко мне еще кто-то пришел. Торопясь увидеть Андре, ожидавшую меня в моей комнате, не имея понятия, кто этот мужчина, который очевидно ее не знал, потому что его проводили в другую комнату, я прислушался у двери в гостиную: мой гость говорил, – значит, он был не один, – и говорил с женщиной.

– "О дорогая моя, ты всегда в моем сердце!" – напе­вал он стихи Армана Сильвестра. – Да, ты – моя дорогая навеки, несмотря ни на что.

Во глубине земли усопшие почили –
Пусть так же мирно спит прах
радостей и мук!
Реликвии души – такая ж горстка пыли,
Святыне гибельно прикосновенье рук.

Это слегка устарело, но до чего же красиво! Я мог бы сказать тебе это в первый же день:

Назад Дальше