Я вспомнил о Стерне, потому что Адриан, будучи учеником последнего класса, то есть в ту пору, когда я уже уехал в Гисенский университет, под влиянием Венделя Кречмара начал брать частные уроки английского языка (этот предмет не предусматривался гимназической программой) и с величайшим удовольствием читал Стерна, но прежде всего, конечно, Шекспира, знатоком и страстным почитателем которого был наш органист. Шекспир и Бетховен являли собой ярчайшее созвездие его духовного небосвода, и он очень любил указывать своему ученику на примечательную родственность и согласие творческих принципов обоих титанов. Из этого лишний раз видно, как далеко за пределы уроков музыки заходило воспитательное воздействие заики. В качестве учителя музыки он, правда, передавал ему простейшие начатки знаний, но в странном противоречии с этим стояло то, что он одновременно и как бы походя впервые приобщал его к великим явлениям жизни, открывал перед ним царство мировой литературы, своими распаляющими любопытство рассказами завлекал его в необозримые дали русского, английского, французского романов, побуждал к проникновению в лирику Шелли и Китса, Гёльдерлина и Новалиса, давал ему читать Манцони и Гёте, Шопенгауэра и Мейстера Экхарта. В письмах или устно, когда я приезжал домой на каникулы, Адриан делился со мной этими открытиями, и не скрою, что, несмотря на хорошо известную мне лёгкость его восприятия и усвоения, меня иногда очень тревожило, что эти всё-таки преждевременные познания являлись перегрузкой для его юного организма. Вдобавок они, конечно, были весьма сомнительной помощью в подготовке к предстоящим Адриану выпускным экзаменам, о которых он, само собой разумеется, говорил с небрежением. Он часто бывал очень бледен - и не только в дни, когда его мучила наследственная мигрень. Видимо, он сильно недосыпал, так как читал ночи напролёт. Я поделился своими опасениями с Кречмаром и заодно спросил, не согласен ли он со мной, что натура, подобная Адриановой, нуждается скорее в духовном обуздывании, чем подхлёстывании? Но музыкант, хоть он и был гораздо старше меня, оказался ярым приверженцем юности, нетерпеливо жадной к знаниям, не ведающей пощады к себе, ему и вообще была присуща известная идеалистическая чёрствость, безразличие к телу и его "здоровью", заботу о котором он расценивал как признак филистерства, чтобы не сказать - трусости.
- Да, друг мой, - объявил он (я опускаю здесь речевые заторы, мешавшие его полемическому пылу), - если вы поборник здоровья, то разрешите вам сказать, что с искусством и духом оно имеет мало общего, в какой-то мере оно им даже противопоказано и, уж во всяком случае, здоровье и дух нимало друг в друге не заинтересованы. Изображать из себя дядю доктора, предостерегающего от преждевременного чтения, потому что для него оно на всю жизнь осталось преждевременным, - покорнейше благодарю. Кроме того, я считаю бестактным и жестоким вечно твердить одарённому юноше о его "незрелости" и через каждые два слова ныть: "Это не для тебя". Пусть он сам об этом судит! И сам о себе заботится. А что он будет пропадать с тоски, покуда не пробьёт скорлупы и не вырвется из своего старонемецкого захолустья, - это каждому понятно.
Вот и досталось мне на орехи, а заодно и Кайзерсашерну! Мне было досадно, ведь я сам был далёк от точки зрения дяди доктора. Вдобавок я видел и отлично понимал, что Кречмар не мог удовлетвориться ролью учителя музыки, тренера в специальной технике, что сама музыка, цель этих уроков, если бы он преподавал её односторонне, вне связи с другими областями формы, мысли и просвещения, оставалась бы для него лишь жалкой узкой специальностью.
И правда, из рассказов Адриана мне уяснилось, что его уроки музыки в старинном доме возле собора, где жил Кречмар, на добрую половину состояли из бесед о философии и поэзии. Тем не менее, ещё учась в гимназии с Адрианом, я буквально со дня на день замечал его музыкальные успехи. Разумеется, то, что он самоучкой приобрёл известное знакомство с клавиатурой и тональностями, немало ускорило первые его шаги. В гаммах он упражнялся добросовестно, но школа фортепьянной игры оставалась в пренебрежении. Кречмар просто заставлял его играть несложные хоралы и, - как ни удивительно они звучали в фортепьянном исполнении, - четырёхголосные псалмы Палестрины, состоящие из натуральных аккордов, сплочённых гармоническими тяготениями и каденциями; и затем, несколько позднее, маленькие прелюдии и фугетты Баха, его же двухголосные инвенции, Sonata facile Моцарта, одночастные сонаты Скарлатти. Кроме того, Кречмар и сам писал для него небольшие вещички, марши и танцы, как для сольного исполнения, так и для четырёх рук; в последних музыкальные трудности приходились на партию второго пианиста, первая же партия, предназначенная для ученика, была весьма несложной, так что он мог испытывать удовлетворение от ведущей роли в пьесе, в целом выдержанной на более высоком техническом уровне, чем тот, который был ему посилен.
В общем, было во всём этом что-то от воспитания принца, и однажды в разговоре я поддразнил моего друга этим словом; как сейчас помню, что он с характерным своим отрывистым хохотком отвернулся, словно меня и не слышал. Без сомнения, он был благодарен своему учителю за такой стиль преподавания, учитывающий, что общее духовное развитие ученика не соответствует уровню его грамотности в отрасли, так поздно ему открывшейся. Кречмар не противился тому, чтобы этот вибрирующий юношеский ум в музыке вырывался вперёд, занимаясь вещами, которые ему бы строго-настрого запретил более педантический ментор. Едва только узнав ноты, Адриан уже начал писать музыку и на бумаге экспериментировать с аккордами. Тогдашняя его мания - неустанно выдумывать музыкальные проблемы и разрешать их, точно шахматные задачи, - могла бы внушить некоторую тревогу, ибо здесь возникала опасность, что изобретение и преодоление технических трудностей он может принять за композиторство. Так, он часами занимался тем, чтобы на предельно малом пространстве соединять аккорды, содержащие все звуки хроматической гаммы, избегая хроматических сдвигов и не допуская резких сочетаний. Ещё ему нравилось создавать резкие диссонансы и придумывать разрешения таковых, которые - поскольку в аккорде содержалось много несогласованных звуков - ничего общего друг с другом не имели, так что каждое раздражающее звучание, как по волшебству, устанавливало связи между предельно отдалёнными звуками и тональностями.
В один прекрасный день ученик, только что начавший изучать гармонию, пришёл к Кречмару, к вящему удовольствию последнего, с собственным открытием двойного контрапункта. То есть дал ему прочесть два в равной мере самостоятельных голоса, из которых каждый мог быть как верхним, так и нижним, а следовательно, взаимозаменяемым. "Если ты и тройной откроешь, то держи своё открытие про себя, - сказал Кречмар. - Всему своё время".
Он много держал про себя и только иногда, в добрую минуту, делился со мной своими домыслами, - своим увлечением проблемой единства, взаимозаменяемости, идентичности горизонтальных и вертикальных построений. Вскоре он приобрёл потрясающую, как мне казалось, сноровку в изобретении мелодических линий, звуки которых можно было ставить друг над другом, делать самостоятельными, сочетать в сложнейшие гармонии и, наоборот, создавать многозвучные аккорды, которые можно было рассеять по мелодической горизонтали.
На школьном дворе, между уроками греческого и тригонометрии, опёршись о выступ кирпичной стены, он рассказывал мне о своих математических занятиях в часы досуга: о превращении интервала в аккорд, которое сейчас всего больше его занимало, следовательно горизонтали в вертикаль, расположенного во времени - в единовременное. "Единовременность, - утверждал он, - первичное, ибо звук как таковой, с его близкими и дальними обертонами, своего рода аккорд, а гамма лишь аналитическое расчленение звучания по горизонтальному ряду".
- Но с подлинным аккордом, состоящим из многих звуков, дело обстоит всё же иначе. Аккорд хочет быть продолженным, и когда ты его продолжаешь, преобразуешь в другой аккорд, каждая из его составных частей становится голосом. Я считаю, что на соединение звуков в аккорде надо смотреть лишь как на результат движения голосов и в звуке, образующем аккорд, чтить голос, - аккорд же не чтить, а презирать его, как нечто субъективно произвольное, покуда он, в развитии голосоведения, то есть полифонически, не докажет своей состоятельности. Аккорд не средство гармонического наслаждения, он - собранная в одно звучание полифония, звуки же, его образующие, не что иное, как голоса. Но я берусь утверждать: они тем более голоса и тем выраженнее полифонический характер аккорда, чем в большей степени он диссонантен. Диссонанс - мерило его полифонического достоинства. Чем сильнее диссонирует аккорд, чем больше он содержит в себе контрастирующих, по-разному действенных звуков, тем он полифоничнее и тем выраженнее каждый его звук несёт на себе, уже в единовременном созвучии, печать голоса.
Я долго смотрел на него насмешливо и сокрушённо кивая головой.
- Из тебя может выйти толк, - сказал я наконец.
- Из меня? - переспросил он и с характерной для него манерой отвернулся. - Я ведь говорю о музыке, а не о себе. Всё-таки разница.
Он очень настаивал на этой разнице и о музыке говорил как о некоей чуждой силе, о дивном, но лично его не затрагивающем феномене, говорил о ней, выдерживая критическую дистанцию и несколько свысока, но всё же говорил, и теперь у него было много что сказать, ибо в эти годы (в последний год, который я вместе с ним учился в гимназии, и в первые мои студенческие семестры) его музыкальный опыт, его знакомство с мировой музыкальной литературой ширилось день ото дня, так что вскоре расстояние между тем, что он знал и что умел, сообщило своего рода наглядность этому так решительно подчёркнутому им различию. Ведь в то время как он, пробуя себя как пианист, играл "Детские сцены" Шумана, обе маленькие сонаты Бетховена, опус 49, и в качестве ученика так славно гармонизировал хоральные темы, что тема становилась средоточием аккордов, он - одновременно - с величайшей быстротой, я бы даже сказал с опасной поспешностью, получал, пусть несвязное, но в отдельных случаях яркое представление о доклассической, классической, романтической и постромантической модернистской музыке, кстати сказать не только немецкой, но итальянской, французской, славянской, - разумеется, при посредстве Кречмара, который слишком был влюблён во всё, решительно во всё, запечатлённое в звуке, чтобы отказать себе в наслаждении ввести ученика, умевшего так слушать, как Адриан, в этот мир, неисчерпаемо богатый образами, стилями, национальным характером, традиционными ценностями, личной обольстительностью, историческими и индивидуальными изменениями идеала красоты. Разумеется, это ознакомление осуществлялось путём игры на рояле, и целые часы занятий, беспечно продлеваемые часы, уходили на то, что Кречмар играл юноше то одно, то другое, перескакивая с пятого на десятое, крича, комментируя, толкуя, точь-в-точь как на своих "общественно полезных" лекциях. Могло ли быть посвящение в музыку более проникновенным, завлекательным, поучительным?
Вряд ли стоит упоминать, что возможности слушать музыку у жителей Кайзерсашерна были очень скудны. За исключением камерных вечеров у Николауса Леверкюна и органных концертов в соборе, нам не представлялось других случаев, ибо редко-редко заглядывал в наш городок какой-нибудь гастролирующий виртуоз или иногородний оркестр со своим дирижёром. Вся надежда была на Кречмара, и он своей живой игрой, пусть только предварительно, только отчасти, утолял почти неосознанную, стыдливо таимую любознательность, утолял так щедро, что я бы сравнил это со стремительным водопадом музыкальной мысли, который, ударяясь о юную восприимчивость, тут же ею поглощался. После того настали годы отрицания и ухода в себя, когда Адриан гораздо реже слушал музыку, хотя возможностей для слушания было много больше.
Началось всё самым естественным образом с того, что учитель продемонстрировал ему строение сонаты на вещах Клементи, Моцарта и Гайдна. Но вскоре он перешёл к оркестровой сонате, к симфонии, и в клавираусцуге знакомил своего ученика, слушавшего, сдвинув брови и приоткрыв рот, со всевозможными временны́ми и личными изменениями этой богатейшей, многообразно взывающей к духу и чувству формой абсолютно музыкального творчества. Кречмар играл ему инструментальные произведения Брамса и Брукнера, Шуберта, Роберта Шумана, а также новое и новейшее, в том числе вещи Чайковского, Бородина и Римского-Корсакова, Антонина Дворжака, Берлиоза, Цезаря Франка и Шабрие; при этом своими поясняющими восклицаниями он непрестанно подстёгивал его фантазию, в фортепьянную тень оркестра вливал полноту оркестровой жизни.
- Кантилена виолончели! - кричал он. - Представьте себе её протяжённой во времени! Соло на фаготе! И тут же флейта проделывает свои фиоритуры! Гремят литавры! Вот и тромбоны! Здесь вступают скрипки! Прочтёте это потом в партитуре. Маленькую трубную фанфару я опускаю, у меня только две руки!
Он делал всё что мог этими двумя руками, и часто, то хрипя, то пуская петуха, но всё же вполне сносно, более того, пленительно, благодаря внутренней музыкальности и вдохновенной правильности выражения присоединял к ним ещё и свой поющий голос. Обрывая одно и берясь за другое, он перескакивал с пятого на десятое, потому что память его хранила неисчислимое множество творений и одно тотчас же ассоциировалось с другим, но главным образом потому, что он был одержим страстью сравнивать, открывать соотношения, прослеживать влияния, обнажать путаные сцепления, образующие культуру. Это доставляло ему огромную радость, и он готов был часами посвящать ученика в то, как французы влияли на русских, итальянцы на немцев, немцы на французов. Он заставлял его слушать, что было в Гуно от Шумана, в Цезаре Франке от Листа, как Дебюсси преломлял Мусоргского и где "вагнерианствовали" д’Энди и Шабрие. И также необходимо для него было показывать, что между современниками - даже столь различными по своей природе, как Чайковский и Брамс, - взаимосвязь существует уже в силу того, что они современники. Он играл ему отрывки из одного, которые с таким же успехом могли принадлежать другому. У Брамса, которого Кречмар ставил очень высоко, он демонстрировал тяготение к архаическому, к староцерковным ладам, и то, как этот аскетический элемент преображался в сумрачное богатство звучаний, в тёмное их изобилие. Он обращал внимание ученика и на то, что в такого рода романтике, при явственной её близости к Баху, принцип голосоведения сталкивается с модуляционно-красочным и оттесняет его. И всё же это неподлинная самостоятельность голосов, ненастоящая полифония. Но её, собственно, не было уже и у Баха; правда, у него мы видим контрапунктические приёмы, унаследованные от времён преобладания вокального стиля, но по природе своей он был гармонизатором, и только гармонизатором, - им он был уже как создатель темперированного клавира, этой предпосылки всего новейшего гармонически-модуляционного искусства, и его гармонический контрапункт по существу имел не больше общего со старинным вокальным многоголосием, чем Генделево аккордовое альфреско.
Таким высказываниям особенно настороженно внимал Адриан. В разговоре со мною он нередко к ним возвращался.
- Проблема, стоявшая перед Бахом, гласила: "Как возможна гармонически осмысленная полифония?" У новейших музыкантов вопрос ставится несколько по-другому, а именно: "Как возможна гармония, обладающая видимостью полифонии?" Странное дело, это смахивает на угрызение совести - угрызение совести гомофонной музыки перед полифонической.
Что всё слышанное побуждало Адриана к чтению партитур, которые он брал как у своего учителя, так и в городской библиотеке, вряд ли стоит оговаривать. Я часто заставал его за этим чтением, а также за инструментовкой. Само собой разумеется, что сведения о диапазоне регистров отдельных оркестровых инструментов (в которых, впрочем, не слишком нуждался приёмный сын торговца музыкальными инструментами) сами собой влились в занятия, и Кречмар начал поручать ученику оркестровку коротеньких классических пьес, отдельных фортепьянных вещей Шуберта и Бетховена, а также инструментовку аккомпанемента к песням; недостатки и промахи этих упражнений он потом исправлял и разъяснял. К этому времени относится первое знакомство Адриана с достославной культурой немецкой песни, которая после довольно сухих и посредственных сочинений так удивительно расцветает у Шуберта, чтобы затем благодаря Шуману, Роберту Францу, Брамсу, Гуго Вольфу и Малеру достигнуть ни с чем не сравнимых музыкальных высот! Дивная встреча! Для меня счастьем было при ней присутствовать, быть её соучастником. Такая жемчужина, такое чудо, как Шуманова "Лунная ночь" с очаровательной чувственностью её секундовых сочетаний в фортепьянном сопровождении, другие композиции того же мастера на слова Эйхендорфа, как, например, пьеса, заклинающая все романтические опасности, все угрозы души, что кончается жутким морализующим предостережением: "Берегись! Не спи в дозоре!" - или такая находка и редкостная удача, как "На крыльях моей песни" Мендельсона - гениальное озарение музыканта, которого всегда очень выделял Адриан, утверждая, что ни у кого нет столь разнообразных метров. Как интересно мне было его слушать! У Брамса, творца песен, мой друг превыше всего ценил новую своеобразную строгость стиля в "Четырёх суровых песнях", написанных на библейские тексты, и, в первую очередь, религиозную красоту "О смерть, какая горечь!". Шубертов неизменно двойственный, как бы осенённый смертью гений особенно пленял Адриана там, где он служил выражением почти невысказанному, но неизбывному проклятию одиночеством, как в могучем и самобытном "Я с гор сошёл в долину" Шмидта из Любека и в "Почему бегу дороги, где прохожие идут" из "Зимней дороги", со щемящей сердце начальной строфой:
Я ни в чём не провинился,
Пред людьми безгрешен я.
Мне довелось слышать, как он бормотал про себя эти слова и следующие за ними:
Почему ж я устремился
В столь пустынные края? -
слегка оттеняя мелодическую дикцию, и при этом заметить - я был потрясён и подавлен, - что слёзы выступили у него на глазах.