Словом, Швердтфегер был весьма внимателен к недугу Адриана. Он часто осведомлялся по телефону у госпожи Швейгештиль о его самочувствии и изъявлял желание нанести визит, если таковой сколько-нибудь допустим и способен рассеять больного. Вскоре, в один из благоприятных дней, он действительно приехал, самым обворожительным образом выразил свою радость по поводу встречи, дважды назвал Адриана на "ты" в начале своего визита и лишь в третий раз, когда мой друг не поддался на это, поправился, удовольствовавшись обращением по имени, но на "вы". Как бы в утешение ему и эксперимента ради Адриан тоже подчас называл его по имени, употребляя, впрочем, не интимно-уменьшительную форму, обычно принятую в применении к Швердтфегеру, а полную, стало быть - Рудольфом, но сразу же сбивался на фамилию. Кстати сказать, он поздравил его с блестящим успехом, выпавшим на долю скрипача в последнее время. Тот дал самостоятельный концерт в Нюрнберге и великолепным исполнением сюиты ми-мажор Баха (только для скрипки) снискал внимание публики и прессы. Следствием этого явилось его выступление в качестве солиста на одном из мюнхенских академических концертов, где всем чрезвычайно понравилась его чистая, приятная и технически совершенная интерпретация Тартини. С его слабым тоном примирились. Он мог компенсировать его своими музыкальными (да и человеческими) качествами. Его назначение на должность первой скрипки цапфенштесерского оркестра - предшественник Руди покидал свой пост, чтобы целиком посвятить себя педагогической деятельности, - было, несмотря на его молодость, - а он выглядел гораздо моложе своих лет и даже, как ни странно, моложе, чем в начале моего с ним знакомства, - это повышение было теперь делом решённым.
При всём том Руди казался угнетённым известными обстоятельствами своей частной жизни - связью с Инесой Инститорис, насчёт которой он доверительно поделился с Адрианом с глазу на глаз. Впрочем, "с глазу на глаз" сказано не совсем верно или не совсем точно, ибо разговор происходил в затемнённой комнате и собеседники друг друга либо вообще не видели, либо видели смутно, что, несомненно, подбадривало Швердтфегера и облегчало его признания. То был необычайно ясный, солнечно-голубой, белоснежный январский день 1919 года, и у Адриана сразу же по прибытии Рудольфа, после первых приветствий во дворе, разыгралась такая сильная головная боль, что он попросил гостя хотя бы недолго посидеть с ним в проверенно благотворной и успокоительной темноте. Поэтому из зала с Никой, где они было уселись, оба перешли в игуменский покой и с помощью ставен и занавесок привели его в знакомый мне вид: сначала глаза окутывал кромешный мрак, а затем они кое-как различали контуры мебели и даже воспринимали бледное мерцание света, едва просачивавшегося извне. Устроившись на своём бархатном кресле, Адриан бросил в темноту повторное извинение за такую вольность, но Швердтфегер, занявший савонароловское кресло у письменного стола, целиком её одобрил. Если это утоляет боль - а он может отлично представить себе, как это должно её утолять, - то ничего лучшего и не требуется. Они говорили приглушённо, даже тихо, отчасти из-за состояния Адриана, отчасти же потому, что в темноте голос невольно понижается. Темнота располагает даже к молчанию, к прекращению разговора, однако дрезденская воспитанность и светская выучка Швердтфегера пауз не терпела; он плавно болтал, не давая беседе затихнуть и не смущаясь неведением относительно реакции слушателя, всегда неизбежным в потёмках. Коснулись авантюрного политического положения, боёв в Берлине, затем заговорили о новейшей музыке, и Рудольф очень чисто насвистал из "Ночей в испанских садах" де Фалья и из сонаты для флейты, скрипки и арфы Дебюсси. Насвистал он и бурре из "Love’s Labour’s Lost" в совершенно верной тональности, а сразу за тем комическую тему плачущей собачонки из кукольного спектакля "О богомерзком лукавстве", не имея возможности судить, доставляет ли это Адриану удовольствие. Наконец он вздохнул и сказал, что ему сейчас совсем не до свиста, что на душе у него тяжесть, или если не тяжесть, то муторность, досада, тревога, растерянность, озабоченность, значит, всё-таки тяжесть. Почему? Ответить на это, конечно, нелегко и даже не вполне пристойно, да и можно разве лишь другу, ибо тут не столь уж важна заповедь скромности, рыцарская заповедь, которая велит держать про себя любовные истории и которую он, разумеется, обычно выполняет: ведь он не болтун. Но он и не только кавалер, глубоко ошибается тот, кто только так представляет его себе - каким-то верхоглядом-жуиром и селадоном, это же сущий ужас. Он человек и артист, ему наплевать на рыцарскую скромность, тем более что тот, с кем он говорит, наверняка в курсе дела, как все и каждый. Одним словом, речь идёт об Инесе Родде, вернее - Инститорис, и об его отношениях с ней, в которых он не виноват. "Я в этом не виноват, Адриан, поверь… поверьте мне! Не я её соблазнил, а она меня, и рога маленького Инститориса, употребляя это глупое выражение, исключительно её работа, не моя. Как поступили бы вы, если бы женщина вцепилась в вас, как утопающая, и захотела во что бы то ни стало сделать вас своим любовником? Оставили бы её верхнюю одежду у неё в руках и дали бы стрекача?" Нет, так уже не поступишь, тут опять-таки существуют рыцарские заповеди, от которых не увильнёшь, если женщина вдобавок красива, хотя и какой-то фатальной, страдальческой красотой. Но ведь и в нём, беспокойном и часто печальном артисте, тоже есть что-то фатальное и страдальческое; он вовсе не ветреник и не порхающий мотылёк или как там ещё о нём думают. Чего только Инеса о нём не думает, и всё невпопад, а это создаёт двусмысленные отношения, словно такие отношения уже сами по себе недостаточно двусмысленны - при нелепых ситуациях, непрестанно ими порождаемых, и вынужденной осторожности в любом смысле. Инесе легче закрывать на всё это глаза по той простой причине, что она страстно любит; ему тем проще назвать вещи своими именами, что любит она его на основании неверных о нём представлений. В накладе остаётся он, нелюбящий: "Я никогда её не любил, признаюсь честно; я питал к ней всегда братски-товарищеские чувства, и если я зашёл с ней так далеко и эта дурацкая связь, за которую она цепляется, всё ещё тянется, то дело тут только в моём рыцарстве". Он должен конфиденциально прибавить следующее: когда страстью, прямо-таки отчаянной страстью, одержима женщина, а мужчина лишь исполняет рыцарский долг, в этом есть что-то щекотливое, даже унизительное. Это как-то извращает акт обладания и приводит к безрадостному перевесу в любви со стороны женщины, и он сказал бы, что Инеса обращается с ним, с его телом так, как, собственно, полагалось бы обращаться мужчине с женщиной, что усугубляется ещё её болезненной и судорожной, притом совершенно неоправданной ревностью, претендующей на безраздельное обладание его особой, неоправданной, как он заметил, ибо с него довольно, вполне довольно и её и её цепкого плена; его невидимый визави не может себе представить, какая это отрада, как раз при подобных обстоятельствах - близость достойного и высоко ценимого им мужчины, разговор с ним, вся атмосфера, его окружающая. О нём судят по большей части превратно: ему куда милее возвышающее и поучительное общение с таким человеком, чем возня с женщинами; пожалуй, если бы ему пришлось охарактеризовать себя, то он, по зрелом размышлении, назвал бы себя натурою платонической.
И вдруг, словно для иллюстрации только что сказанного, Руди завёл речь о скрипичном концерте, который Адриан написал бы для него, специально для него, если можно, с исключительным правом исполнения, ведь это его мечта! "Вы мне нужны, Адриан, для подъёма, для самосовершенствования, для того чтобы я стал лучше, чтобы в известной мере очистился от других наслоений. Честное слово, это так! Никогда у меня не было более серьёзной потребности! И моё желание добиться от вас концерта есть лишь сгущённейшее, я бы сказал, символическое выражение этой потребности. У вас получилось бы чудесно, куда лучше, чем у Делиуса и Прокофьева - с необычайно простой и напевной первой темой в экспозиции и повтором её после каденции: самое лучшее место во всяком классическом концерте для скрипки - это возобновление первой темы после сольной акробатики. Но вы вовсе не обязаны так делать, вы можете обойтись вообще без каденции, это же старьё, вы можете опрокинуть все условности, отказаться от деления на части: не нужно никаких частей, по мне ставьте хоть в середину аллегро мольто, настоящие чертовские трели, где ты жонглируешь ритмом, как только вы это умеете, а адажио можно загнать в конец, как апофеоз, или пусть всё будет традиционно, во всяком случае я подал бы это так, что люди бы плакали. Я бы сжился с вашей музыкой настолько, что смог бы сыграть её и во сне, я бы холил и пестовал каждую её ноту, как мать, ибо я был бы ей матерью, а отцом были бы вы: то было бы наше дитя, платоническое дитя; да, наш концерт, в нём действительно воплотилось бы всё моё понимание платонического…"
Так говорил тогда Швердтфегер. Я не раз уже благоприятно отзывался о нём на этих страницах, да и сейчас, восстанавливая всё это в своём обзоре, я вспоминаю о нём с теплотой, подкупленный в известной мере его трагическим концом. Но теперь читатель лучше поймёт выражение, мною к нему применённое, - "инфантильный демонизм", который я объявил существенным его свойством. На месте Адриана - хотя глупо, конечно, ставить себя на место Адриана - я бы не потерпел многого из того, что выложил Руди. То было несомненное злоупотребление темнотой. Мало того, что он повторно переходил всякие границы в своих откровениях о связи с Инесой, он переходил их и в другом пункте, переходил недостойно и непростительно, соблазнённый темнотой, прибавил бы я, если понятие "соблазн" уместно тогда, когда правильнее, может быть, говорить о дерзком посягательстве доверчивости на одиночество.
Вот действительно подходящее название для отношения Руди Швердтфегера к Адриану Леверкюну. Посягательство длилось годы, и в определённом грустном эффекте ему нельзя отказать: в конце концов обнаружилась беззащитность одиночества против такой навязчивости - впрочем, на погибель самому обольстителю.
XXXIV
Не только с режущими болями "русалочки" сравнивал Леверкюн во время острейшего ухудшения своего здоровья собственную муку: в ходу у него был и другой, замечательно наглядный и точный образ, о котором я вспомнил позднее, когда через несколько месяцев, весной 1919 года, хворь как рукой сняло, и дух его, словно феникс, с величайшей свободой и поразительной мощью воспрянул к неудержимому, чтобы не сказать - безудержному, во всяком случае безостановочному и бурному, почти запойному творчеству, причём именно этот образ открыл мне, что оба состояния, подавленность и подъём, внутренне не были бессвязно расчленены и резко отделены друг от друга. Напротив, второе подготовлялось первым, в известной степени в нём уже содержалось, и наоборот, наступавшая затем полоса здоровья и творчества, являлась отнюдь не периодом раздолья, а в некотором роде тоже периодом недомогания, болезненной творческой горячки… Ах, я плохо пишу! Желание сказать всё сразу захлёстывает мои фразы, отгоняет их от мысли, зафиксировать которую они собирались, и кажется, что, уклонившись в сторону, они уже потеряли её из виду. Нелишне предвосхитить читательскую критику. Но эта поспешность и сбивчивость - от волнения, испытываемого мною при воспоминании о той поре, поре краха немецкого авторитарного государства с её всепоглощающей вольностью суждений, втянувшей в свой водоворот и мой интеллект и огорошившей моё степенное мировоззрение новизной, которую не так-то легко переварить. Чувство, что завершилась эпоха, не только охватывавшая девятнадцатый век, но восходившая к концу средневековья, к подрыву схоластических связей, к эмансипации индивидуума, к рождению свободы, эпоха, каковую я, собственно, должен был считать своим вторым, духовным отечеством, словом, эпоха буржуазного гуманизма, ощущение, что час этой эпохи пробил, что жизнь меняется, что мир вступает под новые, ещё безымённые созвездья, - это невероятно настораживающее чувство, рождённое, правда, не окончанием войны, а уже её началом, через четырнадцать лет после смены столетий, и было первоосновой потрясения, страха перед судьбой, изведанного тогда такими, как я. Не удивительно, что всеразлагающее поражение довело это чувство до крайности, как не удивительно также, что в поверженной стране, в Германии, оно решительнее овладело умами, чем у народов-победителей, чьё душевное состояние, именно в силу победы, было куда консервативнее. Война им отнюдь не казалась тем глубоким историческим рубежом, каким она представлялась нам, они видели в ней благополучно миновавшую неурядицу, после которой жизнь снова войдёт в прежнюю колею. Я завидовал им, завидовал особенно счастливой Франции, добившейся благодаря победе хотя бы иллюзорного оправдания и утверждения своей охранительно-буржуазной духовной конституции и сумевшей почерпнуть в победе сознание надёжной упрятанности в классически-рациональной сфере. Конечно, по ту сторону Рейна я чувствовал бы себя тогда лучше и уютнее, чем у нас, где, как уже сказано, моё мировоззрение подвергалось натиску обескураживающей и устрашающей нови, а совесть велела в ней разобраться, - и тут я вспоминаю о беспорядочных вечерних спорах в швабингской квартире некоего Сикста Кридвиса, с которым я познакомился в салоне Шлагингауфенов. Вскоре я выскажусь о нём подробнее, но здесь предварительно замечу, что состоявшиеся у него сборища и многоумные дебаты - я участвовал в них из чистой добросовестности - весьма мне надоедали, хотя одновременно, в дружеской близости, я всей своей смятенной и чисто потрясённой душой присутствовал при рождении оратории, не лишённой некоей смелой и вещей связи с теми дебатами и как бы перенёсшей их в более высокую, творческую плоскость… Если я прибавлю, что при всём том я должен был ещё исполнять свои преподавательские обязанности и заботиться о семье, то легко будет представить себе тогдашнее моё переутомление, вкупе со скверным питанием изрядно уменьшившее вес моего тела.
Всё это сказано опять-таки только для характеристики того быстротечного, опасного времени, и уж конечно не затем, чтобы вызвать у читателя интерес к моей ничем не замечательной персоне, которой причитается в этих воспоминаниях лишь второстепенное место. Я уже с сожалением отмечал, что мой повествовательский пыл то и дело создаёт впечатление скачущей мысли. Однако впечатление это ошибочно, ибо я отлично слежу за ходом своих рассуждений и не забыл, что хотел привести второе меткое и многозначительное сравнение, кроме "русалочки", услышанное мною от Адриана во время его мучительной болезни.
- Как я себя чувствую? - сказал он мне тогда. - Примерно так же, как мученик Иоанн в котле с маслом. Это даст тебе довольно точное представление. Я, как благочестивый страдалец, скорчился в посудине, под коей с весёлым треском горит костёр, усердно раздуваемый каким-то крепким малым с помощью ручного меха; и на глазах императора, наблюдающего за процедурой тут же, поблизости, - это, имей в виду, император Нерон, великолепный султан с итальянской парчой на спине - подручный палача со срамным кошелём, в епанче, льёт из черпака кипящее масло, в каковом я благоговейно сижу, прямо мне на затылок. Меня поливают по всем правилам искусства, словно жаркое, адское жаркое, любопытная картина, ты тоже приглашён поглядеть и устроился за барьером среди откровенно заинтересованных зрителей, магистратов, званой публики, частью в тюрбанах, частью в добрых старонемецких колпаках и ещё в шляпах сверху. Добропорядочные горожане, предающиеся созерцанию под защитой алебардиров. Один показывает другому, как выглядит адское жаркое. У них два пальца на щеке и два под носом. Какой-то толстяк поднимает руку, словно говоря: "Избави нас бог!" Глуповатое благолепие на лицах женщин. Видишь? Мы все тесно сгрудились, сцена до отказа набита людьми. Собачка господина Нерона тоже тут как тут, чтобы ни одно местечко не пустовало. У неё злая мордочка пинчера. На заднем плане видны башни, шпили и островерхие фронтоны Кайзерсашерна…
Конечно же, надо было сказать: "Нюрнберга", - ибо то, что он описывал, описывал не менее рельефно и наглядно, чем переход русалочьего тела в рыбий хвост, так что я распознал, о чём идёт речь, задолго до того, как он кончил, было первым листом из серии Дюреровских гравюр к Апокалипсису. Как же мог я не вспомнить об этом сравнении, хотя и показавшемся мне в тот миг причудливым, но всё-таки сразу родившем у меня определённые догадки, когда позднее мне постепенно открылся замысел Адриана, произведение, которым он овладевал по мере того, как оно овладевало им, и для которого, пребывая в мучительном упадке, накапливались его силы? Разве я не вправе был сказать, что между депрессивными и продуктивно-приподнятыми состояниями художника, между болезнью и здоровьем вовсе не существует резкой границы? Что, напротив, в болезни и как бы под её защитой действуют элементы здоровья, а элементы болезни, приобщившись к здоровью, сообщают ему гениальность? Да, именно так, я обязан этим взглядом дружбе, уготовившей мне немало забот и страхов, но зато всегда наполнявшей меня гордостью: гениальность есть глубоко проникшаяся болезнью, из неё творящая и благодаря ей творческая форма жизненной силы.
План апокалипсической оратории, тайная занятость ею уходит, стало быть, далеко в полосу, казалось бы, полного истощения жизненных сил Адриана, и лихорадочная быстрота, с какой он затем, в несколько месяцев, набросал её на бумагу, всегда создавала у меня представление, будто горестное его состояние было своего рода убежищем и укрытием, куда удалилась его душа, чтобы, не будучи никем подслушанной и заподозренной, в отрешённой, мучительно обособленной от нашего здорового существования укромности вынашивать и развивать замыслы, для которых у вульгарного благополучия не хватает предприимчивой отваги и которые как бы похищены из дольних недр, как бы вырвались оттуда на свет божий. Что они открывались мне лишь постепенно, от свидания к свиданию, я уже говорил. Он писал, делал наброски, собирал, изучал и комбинировал; это не могло от меня ускользнуть, я отмечал это с искренним удовлетворением. Осторожные расспросы ещё не одну неделю встречали у него не то игривый, не то испуганный и раздражённый, охраняющий какую-то неладную тайну отпор, молчание, усмешку при нахмуренных бровях, отговорки вроде: "Не приставай, не томи свою душу!" Или: "Всё равно, дорогой мой, ты узнаешь об этом достаточно рано", или: "Да, вот и забродило священное варево. Не так-то, видно, легко изгнать из крови теологический вирус. Нежданно-негаданно он даёт бурные рецидивы".
Этот намёк подтвердил предположения, возникшие у меня, когда я увидел, что́ он читает. На его письменном столе я как-то нашёл странную книжицу: восходящий к тринадцатому веку французский стихотворный перевод видения Павла с греческого текста четвёртого века. На мой вопрос, откуда у него эта книга, он отвечал:
- Розенштиль привезла. Не первый курьёз, который она для меня откопала. Неугомонная женщина! Заметила, что я питаю слабость к людям, которые "спускались в бездну". Я хочу сказать: в ад. Это роднит такие не схожие друг с другом фигуры, как Павел и Вергилиев Эней. Помнишь, Данте назвал рядышком имена этих двух, побывавших в бездне?
Я помнил.
- К сожалению, - сказал я, - твоя filia hospitalis не может тебе это прочесть.
- Да, - засмеялся он, - для старофранцузского нужно пользоваться собственными глазами.