Эшелон - Олег Смирнов 2 стр.


"Ну и немочки, запросто у них все это… Впрочем, что мне? Но какая она все-таки худенькая, бледная, Эрна. Что они едят с мамашей? Ведь с едой у цивильных не шибко…"

Вспомнил, как глядела Эрна - пришибленно, беззащитно, и подумал, что не худо бы ординарцу отнести немкам чего-нибудь поесть. Мы нынче богатые, трофейчики имеются, не обеднеем. Да и офицерский дополнительный паек вчера получен: сардины, слпвочное масло, печенье.

Но к хозяйкам я отправился сам. Допив портвейн и оттого повеселев, завернул в газету колбасу, сыр, печенье, подхватил котелок с кашей. Фрау Гарниц не спала, встретила меня любезно.

Эрна окинула беглым, косвенным взглядом и потупилась. Я сказал как ни в чем не бывало:

- Прошу угощаться. Как говорится у нас, у русских, чем богаты, тем и рады.

Мамаша стала отнекиваться. Эрна теребила поясок халата.

Я поставил котелок на стол. Наконец мамаша сказала:

- С благодарностью примем это, если вы, господин офицер, разделите с нами ужин.

- Разделю. - Я развернул сверток с припасами. - За компанию, как опять же говорят русские.

Вот так я стал наведываться к ним, подкармливать. Но вообще угощения эти были на взаимной, что ли, основе: у немок в подвале вдоволь картошки, и мы жарили ее на американском лярде - недурно!

Не скрою: я жалел Эрну, молоденькую, угловатую, робкую.

Мамашу - с ее обнаженной предупредительностью, со слащавыми улыбками - терпел. По совести, иногда и к ней, больной, прикованной к постели, чувствовал некую жалость: живой человек, женщина к тому же.

Мать к тому же! Ты это понимаешь, Глушков? Как не понимать. Когда-то у самого была мама. Которую расстреляло гестапо.

Прости, мама, что не уберег тебя. От немцев, от гестапо. Нет, не так. Я, конечно, не смешиваю в кучу немецкий народ и гестапо.

Иначе бы по-другому относился к этим двум немочкам. Нельзя смешивать, нельзя! Да и досталось гражданским немцам от войны. Не от нас - от войны, развязанной Гитлером. А гражданские - это старики, женщины, дети. Я считаю: слабых не обижай…

Прошло несколько дней, мы как-то притерлись друг к другу.

И однажды вечерком, после припозднившегося ужина, я засиделся у немок. Мать по своему обыкновению отвернулась к стенке, будто все не могла налюбоваться тирольским ковриком - вельможные особы верхом выезжали из замка на соколиную охоту.

Эрна и я, примостившись у столика, чинно беседовали: я рассказывал, как учился на "пять", она - как училась на "единицу": я уже был наслышан, что в немецкой школе кол соответствует нашей пятерке. Словом, мы были отличники, выражаясь по-нашему.

Она совсем недавно, еще в этом году, училась, пока не пришла война; как я и предполагал, Эрне было восемнадцать. Ну, а я окончил десятилетку аж в тридцать девятом, это было так давпо, что и не высказать. В эти минуты я сам себе казался многоопытным, пожившим, чуть ли не стареющим. Тем более в сравнении с Эрной.

Так мы говорили, и вдруг возникла долгая и томительная пауза. Мы оба уловили ее значение, потому что опустили глаза, замерли. А потом я, не вставая, обнял Эрну, поцеловал, и она поцеловала меня. Я не думал, что может последовать дальше. Вернее, подумал: сегодня ничего не будет, кроме поцелуев. Но Эрпа прошептала:

- Не сердись, хочу тебя. Хочу испытать это по-настоящему…

О господи, эти слова - испытать и питать - рядом со словом любовь! Да где она, любовь? Какая она? Но руки гладпли нежную женскую кожу, и женщина эта, молодая-молодая, взяла в свои ладони мое лицо, сжала его и повторила:

- Хочу по-настоящему…

Эрна прикрыла дверь в соседнюю комнату, погасила свет, и мы раздевались в темноте, толкаясь, мешая друг другу. Мои пальцы дрожали, дыхание спирало. Эрна легла, а я продолжал возиться с пуговицами и лихорадочно соображал: спит мать или нет, слышит или не слышит? А ну как засечет все это - что будет? На мпг представил: фрау Гарнпц приподымается на локтях и кричит не своим голосом: "Вы что там устроили?" У меня богатое воображение, точно, и не зря комбат не раз внушал мне, что оно мешает воевать. Видимо, не только воевать…

Эрна лежала рядом, обняв меня, и целовала в губы, едва прикасаясь. Я старался не думать о том, что за стеной мать. Мои руки ощущали нежное, податливое тело, и в конце концов я забыл о фрау Гарниц, обо всем на свете забыл.

А потом опять прислушивался, не ворохнется ли мамаша.

Только что пережитое отходило, блекло, растворялось. В голове - острые осколки мыслей, склеивавшиеся в одну: "Победители не требуют у немецких женщин и не просят, само собой получается?" - и вновь дробившиеся. Разгоряченная, влажная от пота Эрна прижалась ко мне и зашептала в ухо, щекоча его воздухом.

Щекотно было и щеке - от жесткой прядки. Но я не отодвигался, хоть не переношу щекотки, и думал: "Зачем она рассказывает об этом, гадком?"

Это действительно было гадко - над ней пытались надругаться. Трое эсэсовцев. Месяц назад. Затащив в сарай. Двое удерживали, третий срывал одежду. Спас Эрну случай, нередкий на войне: вблизи начали разрываться бомбы - советские. И сразу эсэсовцам стало не до нее. Они убежали, а она все не поднималась. Не было сил подняться, и чувство было, будто насилие совершилось… Шепот Эрны свистел в моем ухе, на грудь мне капали горячие слезы, как будто прожпгали ее.

Я верил Эрпе еще и потому, что мне попадались листовки, в которых германское командование, приводя подобные факты, требовало от своих солдат и офицеров уважительного, рыцарского отношения к соотечественницам. Но фашисты, повторяю, есть фашисты. В России вон что выделывали, теперь вытворяют в Германии.

- Непавшку тех, кто хотел растоптать меня! Всех немцев ненавижу! - шептала Эрпа. - Тебя люблю!

- И я тебя.

Это, видимо, была неправда, ибо я отчетливо сознавал: многое навсегда встанет между нами. Хотя Эрпа и шт в чем не виновата.

В темноте я видел: сытые, ражие мужики, провонявшие табаком и шнапсом, лапают Эрну за коленки, она отбрасывает их лапы, и тогда ее волокут в сарай, рот затыкают платком. Видел: двое заломили ей руки, третий срывает с нее одежду. Будьте вы прокляты, негодяи! Точно, точно: у меня богатое воображение, и оно мешает не только на войне.

Я успокаивал Эрну, бормотал дежурные, необязательные фразы, но больше ее так и не тронул. Когда оделся, она спросила:

- Завтра придешь, Петер?

- Приду. - сказал я, не очень уверенный в этом. И внезапно со всеохватывающей ясностью ощутил: война кончилась!

Так это все началось у нас с Эриой.

2

Да, в ту ночь я будто впервые осознал, что война в самом доле закончилась. Фактически она окончилась для нас со взятием Кенигсберга. То, что мы прочесывали леса в поисках недобитков или "оборотней", не в счет. Это уже были, если хотите, послевоенные операции. Еще шли бои за Берлин и в Берлине, егпе шли бои в Чехословакии - на нашем же участке всо было завершено. Потом завершилось и там, и было 9 мая - праздник Победы. И мы праздновали: митинговали, бросали вверх шайки, налилп из автоматов и ракетниц - салют, пили спирт и заморские коньяки, пели песни, бродили в обнимку по чужим, затаившимся улицам, солдаты постарше плакали.

Как и все, я радовался, но где-то в глубине сидела мысль: а ну как после этих мирных праздников снова настанут фронтовые будни - марши, бои, смерти? Я войну прошел от звонка до звонка, на фронте четыре годочка, исключая госпитальные лежания, и поэтому вжился в нее, впаялся. В жизни я умел делать понастоящему одно - воевать, и было странным, непривычным, что наступил мир, что придется заниматься чем-то другим. Н я не мог до конца поверить в наступивший мир и в то, что я уцелел в такой войне.

Нужен был какой-то, пусть самый малый, толчок, чтобы полное понимание озарило меня. И этим толчком была близость с Эрной. Четыре года ходил я между жизнью и смертью, любой осколок, любая пуля могли убить меня. И не убили. Я остался живой. Жив - в двадцать три года, и вся жизнь была впереди!

Оговорюсь: иногда, в минуты дурного настроения, я кажусь себе чуть ли не стариком. Но в серединные майские денечки сорок пятого настрой у меня был в принципе отличный - радостный и отчасти беззаботный. Светило солнышко, благоухали сады, каждая мышца у меня играла, я напевал или насвистывал. Хотелось жить. И я жил, и у меня была женщина.

Для меня эта женщина, случайная, немка, играла особую роль. Дело в том, что я, по сутн, был одинок: отец давным-давно умер, мать расстреляли оккупанты, отчима тоже, по-видимому, нет в живых, из родии - двоюродный дядя в Чебоксарах да троюродная сестра где-то в Средней Азии, седьмая вода на киселе. Не было и любимой девушки. Словом, один как перст.

Конечно, были друзья-фронтовики, была надежная мужская привязанность. Но война есть война, и я терял этих ребят. Они падали в бою, на смену им приходили новые, а тех сменяли другие - неумолимый конвейер войны. Если мысленно поставить их всех в шеренгу, это была бы длинная шеренга.

Но за четыре года у меня не было ни одной близкой женщины. Как-то складывалось так, что не находил общего языка ни с фронтовичками - сашшструкторшами, поварихами, связистками, прачками, - ни с освобожденными смолянками, белорусками, литовками, польками, ни с медсестрами и нянечками в госпиталях.

Признаться, дичился женщин. Может, с отвычки? Или характер не весьма общительный, настырностп не хватало?

А с Эрной сложилось все просто и легко. Не то чтобы очень уж просто и легко. Скорей наоборот, сложно и трудно складывалось, ибо подспудно в наших отношениях таились и сознание их временности, и недосказанность, и гибель ее отца и моей матери, - но все-таки было ладно. Я был ошалелый, нетерпеливый, и Эрна теребила меня за вихор:

- Ты сумасшедший, Петья!

Раньше она звала меня Петер, теперь - Петья, то есть Петя, я научил ее произносить свое нмя на русский манер. Она никогда не улыбалась. Когда бывала весела, то резко, гортанно смеялась, когда печалилась либо сердилась, ее черты словно увядали. Если в эти мгновения я целовал ее, лицо оживало, светлело, как окропленное живой водою.

С утра преследовали неудачи. У меня всегда так: или весь день удачи, пли весь день неудачи. Нынешний денек никак не отнесешь к удачным. Начальное звено в этой цепи - утренний осмотр роты. Старшина Колбаковский, прищурившись, как бы прицеливаясь, обходил строй спереди и сзади - походка крадущаяся, животик обтянут гимнастеркой, нижняя губа отвисла, мясистая и неизменно мокрая. Не скрою: мпе старшина неприятен. Он платит той же монетой: откровенно меня недолюбливает, иптепдантская душа, складская крыса. Еще бы не крыса: в войну заведовал складом ПФС [Продовольственно-фуражное снабжение. ], в январе сорок пятого только и вытянуло на передовую. А он меня, знаю, кличет "ветродуй,), а вот за что - не знаю. Почему ветродуй?

Трения у нас пошли с того часа, когда я обрезал Колбаковского. Да и как было не обрезать? Сказанул мне: "Ты, лейтенант, не мудри…" Этак он разговаривает с командирами двух других взводов - старшие сержанты на офицерских должностях терпят старшинские грубости. А мне зачем терпеть? Теперь он обращается ко мне "вы" и "товарищ лейтенант", но во взоре лед: лейтенантик мальчишка, кто ты супротив кондового, непотопляемого старшины?

Осматривая строй, Колбаковский дольше всех обнюхивал мой взвод, и наперед было известно: придирки будут именно к первому взводу. Так и есть: старшина остановился перед строем, поглубже надвинул фуражку и сказал, шлепая нижней губой:

- Внешний вид роты удовлетворительный. За исключением первого взвода. Там, видать, пренебрегают истиной: война закончилась, а внешний вид остается! Давайте взвесим положение в первом взводе…

И Колбаковский противным тенорком, врастяжку, начал перечислять бойцов, у коих не почищены пуговицы или сапоги, не сменены подворотнички, плохо заправлены гимнастерки. Мы - командир роты и взводные - стояли в сторонке, и ротный сказал с укоризной:

- Надо полагать, товарищ Глушков примет надлежащие меры.

- Надлежащие? Приму, товарищ капитан, - сказал я, натягивая кожу на скулах и стараясь не взглянуть на злонамеренного старшину.

Далее. Подразделение направили на хозяйственные работы, точнее - пилить деревья, обрубать сучья. Вроде бы неплохо это - побыть на природе до обеда. Но я так не могу. Если что-то поручено, надо исполнять без дураков, на совесть. Поскольку же пилой и топором владел худо, то и не показывал личного примера.

Какой там пример! Пилу я тянул куда-то вбок, рывками, напарник, замполит батальона Трушин, щербато ухмылялся:

- Петро, прямей держи, неустойчивый ты элемент! Да не дергай, веди плавно!

Лезвие топора то не дорубало ветки, то с нерасчетливой силой вонзалось в самый ствол. Гвардии старший лейтенант Трушин и тут подтрунивал:

- Аи, Петро, Петро, этак ты нам все бревнышки попортишь!

Я отшучивался, но старался, лез из кожи вон.

Не хотелось ударить лицом в грязь - и перед подчиненными, и перед начальством, перед Трушиным. Удивительные у меня с ним отношения. Конечно, он для меня начальство - заместитель командира батальона по политической части, я всего-навсего взводный. Но мы на "ты", я с ним могу спорить, говорить дерзости и вообще хамить. Как будто мы друзья-приятели. В сущности, мы и являлись таковыми. С тех пор, как втроем околачивались в резерве фронта, три младших лейтенанта - покойный Витя Сырцов, Трушин и я. С Витей я дружил накрепко, парень был изумительной души, к нам примкнул Трушин, подружились и с ним.

Из резерва мы с Витей Сырцовым попали в одну дивизию взводными, Трушин - в гвардейскую. Уже после гибели Вити Сырцова в батальон прибыл Трушин - преуспел на политработе. Обнялись, расцеловались, а назавтра стали лаяться. Выяснилось, что мы с ним довольно разные характерами - за месяц болтания в резерве этого не выяснили! - но он прощал любое нахальство, тянулся ко мне, ну а я вообще отходчив: поругался и забыл, зла не таю. Да, Грушин мужик ничего. Хотя до Вити Сырцова ему как земле до неба. Витя Сырцов - это друг навсегда, даже со смертью.

Жаль, я его редко вспоминаю. У меня вот так: чем дороже человек, тем реже поминаю. А пожалуй, кроме мамы, у меня не было человека ближе, чем Витя Сырцов.

Пил и топоров всем не хватило, многие полеживали на травке, посиживали на бревнах, покуривали, сыпали анекдотами, в том числе ротный и старшие сержанты, те самые врио командира взвода. Капитан задумчиво поглядывал в безоблачное, густо синеющее небо, щелчком стряхивал пепел с папиросы. Старшие сержанты позевывали, похохатывали, удивительно похожие - большелобые и большеротые, белобрысые, курносые, с усиками. Впрочем, усы едва ли не у всех: фронтовая мода, гвардейский шик! Правда, паша дивизия не гвардейская, но носит наименование Оршанской, награждена орденами Суворова и Красного Знамени. Боевая дивизия!

А вот я усов не завел. Из принципа. Замполит Трушин посмеивался:

- Что. Петро, стремишься этим выделиться? Утвердить свою самостоятельность, независимость от людей?

Я отвечал: точно, мол, утверждаю самостоятельность. Он подмпгивал, подкручивал взращенные любовно усики-стрелки.

Поперву мои бойцы подходили ко мне:

- Товарищ лейтенант, дозвольте подменить?

Я не дозволял, и они перестали подходить. Трушин работал пграючи, наслаждаясь, я же с топором, с пилой замаялся. Взмок, сбросил гимнастерку. Поясница ныла, на ладонях натер волдыри. Один из них лопнул, ранка засаднила. Работничек!

Трушин схитрил:

- Подустал я маленько, передохнем.

Меня щаднл. Я сказал:

- Комиссар, не выдумывай, я еще не выдохся.

- Как знаешь.

Я рванул пилу на себя, желтые сырые опилки брызнули на мои сапоги. Они, опилки, пахли скипидаром, и в памяти мелькнуло: пацаном простыл, мама натирает мне грудь скипидаром, от него режет глаза и щиплет в носу.

А в довершение, когда стали строиться, выяснилось: пет Кулагина, автоматчика из третьего отделения. Я к отделенному:

- Где?

- Не могу знать, товарищ лейтенант. Вроде крутился здесь.

- Вроде Володи, - сыронизировал я достаточно бессмысленно.

На меня смотрел ротный, смотрели старшие сержанты-близнецы; старшипа Колбаковский брякнул:

- Самовольная отлучка?

- Никуда не денется. Может, по нужде отлучился.

Когда рота выходила из лесу, объявился Кулагин, сутулый, сухотелый солдатик неопределенного возраста, с разноцветными глазами: карий смотрел виновато, серый - нагло.

- Где был?

- Там… - Кулагин неопределенно повел рукой.

Я учуял запах самогона и рявкнул:

- Не виляй! Где был?

Серый, наглый глаз:

- Ну, у колхозников…

- Не нукай! Как стоишь перед офицером? Распустился!..

Кто тебе разрешил уйти на хутор?

Карий, винящийся глаз:

- Та я думал, товарищ лейтенант… управлюсь быстренько…

Землячков повидать…

- Повидал! Самогону хлебнул?

- Трохи, товарищ лейтенант! Земляки же, белорусские, про артельное хозяйство покалякали, я ж бывший звеньевой, полевод…

А пилы да топора все равно не было свободных!

Экий ты, бывший полевод, нерасторопный малый, а твоему взводному топорик и пилочка достались. Зато насчет хутора ты оказался расторопным. Этот хутор, где обосновалась группа колхозников из Белоруссии, у наших командиров сидел в печенках.

Одноногий председатель колхоза из-под Барановпчей и два пожилых бригадира выявляли по округе и собирали в гурты угнанный немцами скот, а погопщпцы, отборные, кровь с молоком девчата, больше крутили с солдатами, угощали пх первачком, вон и Кулагин повадился. Здесь я подумал: "Ты, лейтенант Глушков, крутишь любовь, а им нельзя? Они ведь не хуже тебя понимают, что войне капут!"

- Значит, нарушаешь воинскую дисциплину. Кулагин?

- Трошки, товарищ лейтенант…

- Нехорошо это!

Теперь оба глаза - и серый, и карий - виноватые: - Нехорошо, товарищ лейтенант… Я что ж? Я ж ничего ж…

Исправлюсь…

Ротная колонна во главе с капитаном вытягивается на шоссе, уходит, а я все разбираюсь с автоматчиком Кулагиным. Говорю проникновенно:

- Посадить бы тебя на "губу", Кулагин. На полную катушку!

- Я готовый, коли заслужил…

Припоминаю, что на передовой гауптвахты не было в помине, нет ее покуда и нынче, в мирной жптухе. Думает об этом, видимо, и автоматчик Кулагин, ибо оба глаза у него уже нахальные: зазря лаешься, лейтенант, отвязался бы, ей-богу!

- Догоняй строй! - приказываю.

- Слушаюсь! - отчеканивает и ходко чешет; я с трудом поспеваю за ним, прытким.

И далее. После обеда я шел с ротным командиром и мило беседовал. О чем? Да о том, что личный состав взвода подразболтался и надо бы подтянуть дисциплинку. Капитан выражал такое пожелание, я выражал согласие с этим пожеланием. Сытые, отяжелевшие, мы не спеша шагали по тротуару, обходя воронки.

Обед был вкусный и плотный, по прошел он чопорно, скованно.

Назад Дальше