Попали в полосу затяжных, нудных дождей. Сколько ни едем - мокрядь, промозглость, тучи. Вагоны потемнели от дождя, рельсы мокро блестят, на остановках мы почти не выходим, да и к эшелону не очень-то выходят: мокнуть неохота. Даже в Свердловске на перроне было малолюдно. Меня это несколько обижает, хотя разумею: наш эшелон далеко не первый, пыл может полегоньку улечься.
Мы проводим политинформации, играем в шахматы, домино и карты и спим, спим. Под дождичек и стук колес спится. Всем, кроме меня. По совести, днем я больше притворяюсь, чем сплю. Мне временами до чертиков не хочется ни слушать, ни тем паче вступать в разговоры.
Они прекращаются лишь на ночь. А так - в разных концах вагона слышны голоса, громкие и тихие, уверенные и робкие, хриплые и чистые, порознь и все разом. Говорплыцики подчас забивают великого храпуна старшину Колбаковского и великого исполнителя, певца-аккордеониста Егоршу Свиридова. Ефрейтор в незнамо где добытой динамовской майке, склонившись пышным чубом к планкам и высокомерно оттопырив губу, перебирает клавиши, изредка произносит: "Карамба!" - вновь перебирает клавиши, поет.
Для себя поет, для души. Игнорируя невнимательных, неблагодарных слушателей. Среди этих неблагодарных значусь и я, у которого репертуар Свиридова навяз в зубах.
Настроение у меня подпортплось из-за дурной погоды. Я уже подметил: ясно, солнечно - и на душе вроде радость, сумрачно, негюгодисто в природе - и на душе скверновато. И у других, полагаю, то же. Что-то не видать улыбок, не слыхать смеха, одни будничные, скучные разговоры.
Дорога имеет ту особенность, что позволяет обстоятельно подумать, присмотреться к себе и людям. Во фронтовой обстановке это не всегда удается. А тут - пожалуйста. Хочешь - спи, хочешь - наблюдай и размышляй. Я размышляю и одновременно пробую подавить свое дурное настроение. Действительно, из-за туч и дождя кукситься? Не резон!
В который раз возвращаюсь к мысли: вопреки моим ожиданиям, жизнь, люди не изменились после долгожданной, выстраданной, добытой такою ценою победы. Нет, жизнь не переменилась круто, и люди прежние, живые - то сильные, то слабые. Наверное, я должен после победы быть неизменно ровным, радостным и счастливым: ведь дожил до нее! Да что там, бывает, и вовсе забываю о том, что была победа. Быт, повседневность, суета засасывают.
А поддаваться им нельзя. Надо почаще оглядываться назад, будоражить свою память. Поворошив прошлое, лучше разбираешься в настоящем, уверенней ожидаешь будущее.
Как сложится твоя судьба, Петр Глушков, бывший студент Бауманского института, ныне лейтенант, исполняющий должность командира роты? Заглянуть бы в свое завтра. А может, не стоит?
Неинтересно будет жить, зная наперед, что с тобой случится. Итак, да здравствует неизвестность!
Черт подери, в конце концов, любопытно узнавать, чем оборачивается для тебя завтрашний день. Это так много - целый день.
Сколько их, новых дней, будет в моей жизни? Впрочем, точнее: день - это так мало, пролетел - и нет его. Мои дни мелькают, как километровые столбы. И ничего не вернешь, ничего не переиначишь. Что сделано, то сделано. А что предстоит сделать, то сделаем. Вот и вся несложная философия Петра Глушкова, бывшего тем-то, ныне того-то…
- Карамба! - Верхняя губа ефрейтора Свиридова надменно вздернута, взор устремлен в потолок.
- Ты чего наподобие ворона заладил: кар… кар… - Это старшина Колбаковский, с верхних нар.
Свиридов не удостаивает его ответом, лишь меняет позу, наклоняя голову к планкам аккордеона. Раньше подобное высокомерие могло дорого обойтись великому исполнителю, но нынче аккордеон едва ли не в безраздельном владении Егора Свиридова, старшина будто запамятовал, что "Поэма" его личная собственность.
Вот Свиридов и чхает на некогда грозного ротного бога. Сдал он, ротный бог, утратил хватку, размагнитился. Солдатики это расчухали мгновенно, не один Егорпта Свиридов. И мне в ипочасье хочется размагнититься, да не позволяю себе: мы еще военные люди, а не штатские, без дисциплинки рухнем под откос. Приелось, конечно, все это за армейские, фронтовые годы, но куда ж денешься? Командир и есть командир. А взводные и отделенные, я усекаю, идут вслед за старшиной на поблажки. Больше, чем на других сержантов, я могу рассчитывать на парторга Симоненко.
У него кадровый, службистскпй характер, хотя внешне Симоненко мягок. В Можайске даже плакал на станции, так растрогался.
Колбаковский валяется на нарах в майке и кальсонах - трусов принципиально не признает, - пошевеливает пальцами ног, наблюдает за ними, за Свиридовым, за мной. Ступни у старшины рыхлые, в фиолетовых пятнах, ногти отросли, загнулись, на пальцах рыжая шерстка. Неизвестно, созерцание чего наиболее не по душе Колбаковскому - собственных пальцев, ефрейтора Свиридова или меня. - по старшина хмурится и кривится.
Старшина за дорогу округлился и словно помолодел, потому что округлость эта разгладила морщины. Животик у него стал еще полней. Колбаковскому лет тридцать пять, а мне кажется: в отцы годится. Может, из-за того, что плешина красуется и зубы сплошь металлические. Объяснял: зубы потерял - цинга, а где потерял - не объяснил. Колбаковский воевал в нашей роте месяца три.
Не трусил, на передовой показывался, в окопы с термосами жаловал. Но бурчать бурчал: что за жизнь под старость лет, таскаюсь под пулями, не по назначению используют мой армейский опыт.
Ну, а опыт-то армейский у Колбаковского - в основном отирался на продскладах. Как по той поговорке: кому война, кому мать родна. Войны он понюхал чуток. И еще чуток понюхает.
Со Свиридовым и Симоненко я знаком побольше. Они из числа немногих уцелевших в передрягах зимних и весенних наступлений сорок пятого года. Фронтового Симоненко я запомнил в двух видах: с газеткой в руках, читает вслух в окружении бойцов, и в атаке - с автоматом, в солдатской цепи, он командир отделения, но если надо показать пример, вырывается вперед. Свиридов, рядовой автоматчик, в атаках и не вырывался, и не отставал, нормально дрался. И вообще вел себя нормально, дисциплинированно, носа не задирал. А вот Симоненко, пожалуй, не изменился, каким был, таким и остался.
Откуда родом Колбаковский, мне неведомо, не поминает он об этом. Как многие сверхсрочники, покочевав по разным местам службы, он, возможно, подзабыл родину, армия для него родина.
Микола Симоненко с Полтавщины. Свиридов из Иркутской области, потому и зовет себя по-снбпрски - Егорша. Будем проезжать Иркутск, попросится на побывку. А ну загуляет?
Дверь теплушки прикрыта: дождь хлещет с этой стороны, нальет. В вагоне сумеречно, и Симопепко зажигает "летучую мышь", растопырив локти, просматривает за столом газеты, выписывает в тетрадочку, готовится к политинформации либо к беседе. Он сосредоточен: брови сведены к переносице, мясистые губы шепчут, повторяя цитаты. Будешь сосредоточенным: цитаты - штуковина серьезная.
- Ну, чего ты ко мне причепался? - Это сиплый, пропитый бас Головастпкова. Адресован он Логачееву.
Тот говорит непримиримо:
- Повторить, что ль? Погромче?
- Замолчь! Прпчепался, ей-богу… Ну. лады, сделаю…
О чем - непонятно. Но Логачесв напирает, Головастиков оправдывается.
Логачеев мне правится: грамотешкп нехватка, тугодум, по очень правильный человек, не враль, работяга, прав ровный, спокойный. Однако сегодня Логачеев нервничает, покрикивает на Головастикова. Судя по всему - за дело.
Сутулый, нескладный Филипп Головастиков. - на крепких скулах жирная, в угрях кожа, катает желваки, в бесцветных, плоских глазах скука, тоска и, по-моему, усталость. Ну, тоска с погоды, скука с дорожного однообразия, а усталость с чего? Спи, отдыхай, набирайся сил. Отсыпайся за войну, как это проделывает Толя Кулагин, - дрыхнет, потом проснется, промолвит словечко, ввязываясь в разговор, и, глядь, уже снова храпит с пугающе открытыми разноцветными глазами.
У Головастпкова своя позиция: "С этой войной запустил всю пьянку". Поэтому спит оп немного, а пить замахивается много.
Один раз сорвался, полез на меня с кулаками, второй назревает?
Товарищи его опекают, не дают ходу, особенно Логачеев. И вот угрюмо-трезвый Головастиков катает желваки и поскрипывает зубами, они у него желтые, изъеденные табаком. Пожалуй, я зря не посадил его на гауптвахту. В назидание. Ему и другим.
Федор Логачесв вразумляет Головастпкова и вдруг, поймав мой взгляд, убирает под стол татуированные руки. Федя не такой уж скромник, и русалки, и голые бабы для него - тьфу, но меня почему-то конфузится. Не всегда, правда. Однако если вот так перехватит взгляд, убирает татупровочки. От греха подальше.
До войны Логачеев проживал в Дербенте, ловил рыбку на Касппп. Гордится тем, что он рыбак и что оп из Дербента. Говорит:
"Читали книгу "Танкер "Дербент"? Это в честь нашего города названо… Не читали? Как же так? Ай-я-яй… Сам я тоже не читал, но про книгу слыхивал, мировая, сказывают, книга. И город Дербент мировой!" В Дербенте у пего жена, два сына, три дочери, отец, теща, свояченица, живут все в одном домике, на прибрежье.
Им Логачеев аккуратно шлет письма-треугольнички, многочисленное семейство отвечает ему со значительно меньшей аккуратностью. В минуту жизни горькую Логачеев вздыхает: "Не пишут своему пахапу, мне то есть…" И еще повод для огорченных вздохов: "Пошто я не на флоте, а в пехтуре? Все из-за военкома, Юсупов ему фамилия…" Слово "флот" произносит с любовью, слово "пехтура" - с пренебрежением. А пехотинец он вполне исправный, кто воевал на пару, подтверждает.
- Послушай, Федя, - оаспт Головастиков, - регламент твои истек, кончай говорильню.
- Кончаю, - успокаивается наконец Логачеев. - Но ты учти…
- Учту, учту. - И Головастиков принимается вертеть здоровенную цигарку.
В теплушке накурено, дым кольцует "летучую мышь" на стояке. Парторг Симопепко морщится, подносит газету блпже к лицу.
Геворк Погосян фыркает:
- Начадили! Надо открыть дверь.
Его поддерживает Вадик Нестеров:
- И то! Дышать нечем.
Погосяну возражает дружок Рахматуллаев:
- Не надо открывать - на улице холодно.
Его поддерживает Яша Вострпков:
- Тепло выпустим…
Спор о том, отодвигать или не отодвигать дверь, разгорается, в него втягиваются остальные солдаты. Пустой, никчемный, он удивляет меня своей горячностью и раздраженностью. Из-за сущего пустяка лаются. Удивляюсь обычно неразговорчивым, печальиоглазым Погосяпу и Рахматуллаеву, - может, непогода на них подействовала больше, чем на кого-нибудь, вконец испортила настроение, - удивляюсь обычно вежливым, уважительным юнцам: спорят - будь здоров. Сверху, из угла, кто-то подзуживая, кидает:
- А не пойтпть ли на кулачки?
Действительно, только и остается решить этот вздорный спор потасовкой. Я говорю:
- Дневальный, отодвппь на минутку дверь. Проветрим и опять закроем.
Все молчат. Может, поражены несложностью и мудростью моего решения? Или просто не о чем говорить и спорить?
В теплушке блистательно отсутствует мой верный ординарец Миша Драчев. Повадился гостить в соседних вагонах, а то и отставать. Не скажу, чтоб мне его очень уж не хватало. Но вот кого не хватает, так это замполита Трушина. Давненько не заглядывал в нашу теплушку. Завернул бы к нам, покалякали бы, парень же в общем-то свойский. Ну да, я немного соскучился о нем.
И, подумав о Трушине и ошутив некую к нему близость, я вдруг ощутил близость и к тем, кто находился сейчас со мной в теплушке, ощутил общность, неразделенность с ними. Будем трезво смотреть на вещи: люди после войны меняются, но не настолько же, чтоб взаимно отдаляться, чужеть, что ли, друг другу. Ведь столько пережито вместе, и не должно это сгинуть без следа.
Командующий Третьим Белорусским фронтом Василевский сказал командующему нашей армией:
- Не надоело воевать, генерал?
- Надоело, товарищ маршал.
- Ну, так берите Кенигсберг и заканчивайте войну…
Командующий фронтом будто говорил это в шутливой форме, а командарм будто забеспокоился и начал сам себя поправлять, путаться:
- Воевать не надоело, товарищ маршал, военному человеку не может надоесть… Моя обязанность - не задумываться о проблемах, не умствовать, а выполнять приказы вышестоящего командования. Будет приказ - буду воевать, сколько нужно…
Александр Михайлович Василевский, образованнейший, умница из умниц, сказал с сожалением:
- Да нет, генерал, любые приказы выполнять надо думаючи.
И задумываться о проблемах не грешно. Например, о такой: чем дольше война, тем нетерпимее потери. Как там ни совершенствуй свое полководческое искусство, а солдата на войне убивают…
- Так точно, убивают, - отчеканил командарм. - Наряду с другими вверенными вам объединениями будем брать Кенигсберг!
И если прикажете, закончим войну!
Мне редакционные офицеры, когда попивал у них чистейший медицинский спирт, рассказали, что был якобы подобный разговор перед штурмом Кенигсберга. Возможно, и был. Все верно, кроме одного: весной сорок пятого война не кончилась. Для меня, в частности. Она как бы сделала передышку.
Но неверно и вот еще что. По редакционной холостежи выходило: командарм недалек, то есть глуповат. Я заспорил: откуда видно? Мне ответили: из разговора с Василевским. Я сказал: не переоцениваю достоверность разговора, это во-первых, а во-вторых, ничего глупого не усматриваю в словах командарма. И добавил: он же герой Сталинграда, генерал, как же он может быть недалеким? Холостежь, дружелюбно улыбаясь, взялась потешаться: ах, Глушков, ах, наивная душа, смелый не всегда умный, и генералы всякие бывают.
Я лишь однажды видел командарма, да и то мельком: снявши фуражку, он вытирал пот со лба, - плешивый, с черными усиками, эти усики мне тогда не понравились, очень уж напоминали об одном немецком ефрейторе. Однако я одернул себя: "Это твой генерал!" - отогнал оскорбительное сравнение и влюбленно посмотрел вслед направлявшемуся к машине командарму. Все было правильно: "Мой генерал…"
В споре с редакционной холостежью меня вдруг поддержал редактор. Близоруко щурясь, майор положил на мое плечо пухлую, ласковую руку:
- Разделяю ваше мнение, товарищ Глушков. А эти храбрые детишки, вольнодумствующие щелкоперы иногда склонны загибать. По-моему, командарм чем-то им досадил…
Храбрые детишки и вольнодумствующие щелкоперы уверяли: ничем не досаждал, просто они объективны. Редактор уточнил: категоричны. Детишки и щелкоперы стояли на своем, одновременно нахваливая комдива и командира Краснознаменного Тнльзптского корпуса, в состав которого входила наша дивизия. Это меня отчасти примирило с ними, но пить еще я отказался. Несмотря на уговоры. Конечно, "дивизнонщикп" хлопцы отменные, однако тут загибают, факт. Ведь глупым даже в полковники не выбьешься, а генерал - качественный скачок, высшая категория. Еслп хотите, для меня генерал как таковой вне критики…
А редакционный молодняк смел не только в бою, но и на язык.
И про все-то они наслышаны, судят по-своему, без оглядки. И как пишут, стервецы, в "дивизнонке" - за сердце хватает, о некоем лейтенанте Глушкове тоже недурно было написано. Удивляюсь этим способностям подобрать словечки так. чтобы за сердце брало, до печенок доставало! Ну, а насчет командующего армией они тем ве менее не правы, меня не переубедить.
19
Старичок был тщедушный, сморщенный, убогий, и кто-то сказал:
- Старичок-сморчок.
Я рявкнул:
- Отставить!
Но старичок не обиделся на солдата. И без того сморщенное личико его сморщилось еще сильней, он обнажил розовые, без зубов, десны, хихикнул и прошамкал:
- Истинно так, солдатушка. Я и есть гриб-сморчок…
Мне было жаль старика. Он был не только сморщенный, но и сухонький, невесомый, как пушинка, дунет ветер - и понесет старичка. И ветер поддувал, может, поэтому старичок и держался за что-нибудь - за спинку скамейки, за ствол дерева, за вагонные поручни.
Заприметил я его в Ишпме. Он был в армейских обносках, на голове соломенная шляпа - под ней не блеклые, не стариковские, синели глаза. Были они добрые, робкие и чистые, как у ребенка.
Чистые потому, наверно, что в старости становишься по-детски безгрешным. И у меня будет такой же незамутненный, безгреховный взгляд, когда доживу до семидесяти.
Распогодилось, и на станцию высыпал народ. Наигрывала гармошка, бубнило радио, толчея, смех, галдеж. Среди уже ставших привычными станционных занятий было и такое. Столпившись, солдаты с хохотом и шутками наблюдали, как по карнизу ходила кошка: туда-сюда, по краешку, вот-вот сорвется - и хладнокровно заглядывала вниз, любительница острых ощущении, где у кольев штакетника облизывались худущие, облезлые собаки, поглядывая на нее.
Солдаты, гогоча, толковали зрелище:
- И не боится, зараза! Свалится - разорвут в клочья.
- Играет с огнем с родственница тигра!
- Дразнит их. дразнит как: на-кась, мол, выкуси, близко, да пе достанешь!
- А как они облизываются, псы-собаки!
- Прямо цирк, еп-бс! Бесплатный цирк!
Кошка и впрямь дразнила собак. Они стали раздосадованпо, злобно поскуливать.
- Везде посередь божьих тварей война. Нету мирностп. нету…
В солдатских огрубелых голосах и гоготе я разобрал эти тихие. сожалеющие слова. Их произнес синеглазый, высушенный годами старичок, державшийся за скамейку, у йог его был фанерный чемоданчик.
Потом я увидел его возле пассажирского поезда - с облупившейся краской вагоны, немытые оконные стекла, обшарканные, заплеванные подножки. Он упрашивал дебелую распаренную проводницу со свернутыми флажками посадить его. Она отвечала непреклонно:
- Как же я посажу, любезный папаша, ежели у тебя билета нет? На незаконность толкаешь.
- Так их, бплетов-то. нету в кассе, как есть нету, красавица, - шамкал старичок жалобно и просительно. - Посади, сделай божескую милость, век не забуду.
- На преступление толкаешь, папаша. Сказала, - значит, все, пе посажу. Некуда. Вагон забитый. Как селедки в бочке…
Да, поезд был забит до отказа. Старичок поковылял к соседнему вагону, к молоденькой грудастой проводнице в берете, любезничавшей с тихоокеанским морячком.
Потом я встретил старика у нашего эшелона. Он опять просил посадить его. Солдаты объясняли: не имеем права, папаша, брать штатского в воинский эшелон, не обессудь. Он прошамкал:
- Не забижайте старого старика. У меня трое сынов и пятеро внуков воевали, вот как вы.
Солдаты говорили: "Не имеем права", разводили руками, отворачивались. И тогда я спросил у пего:
- Докуда ехать, отец?
Оп встрепенулся, весь подался ко мне.
- До Омска, сынок, до Омска! Тут-то недалече…
До Омска недалеко, это так, старшина Колбаковский давеча подтверждал. Я отнял у старика чемоданчик, сказав:
- Пойдемте в нашу теплушку.
Пока шли, я подумал, что, конечно, это пепорядок - везти гражданского в воинском эшелоне, - что надо где-то устроить его на нарах, не стеснив солдат, что начальство наверняка взгреет меня, если усечет.
Около теплушки разминался Колбаковский. Я сказал:
- Старшина, подвезем человека до Омска?
Он кивнул, спросил у старика:
- Вшивости нету?
- Нету, - виновато ответил тот.
- Полезай. - Колбаковскпй забрался по лесепке, подал старичку руку, я подтолкнул в спину, и он, кряхтя, залез в вагон.
Колбаковскпй веско произнес:
- Па остановках без надобности не выползай, ферштееп?