Я слушаю солдат и радуюсь разговору. Правильно, хватит о жрачке и неверных женах. Почаще надо вспоминать о минувшей войне, о пашей великой Победе! Надо, чтобы мы всегда были достойны этой Победы!
Состав не отправлялся. На запад уходили пассажирские поезда и на восток, на запад шли товарняки с каменным углем, с лесом, на восток - воинские эшелоны. А наш стоял, будто железнодорожное ведомство забыло о нем. Иркутск утопал в зелени и пыли.
Сквозь тополевые купы проглядывали купол собора, купеческие особняки, стеклобетонные сооружения тридцатых годов и деревянные бараки позднейшей формации. Мостовые были не замощены, деревянные тротуары полусгнли. Ну, это не центр, в центре должны быть камень и асфальт. Проехавшие повозки взбили тучу пыли, темно-бурой, хрусткой на зубах, позывавшей на чих. И мы чихали, и чихал пьяненький слепой, колобродивший возле погрузочно-разгрузочной площадки. Было жаль его: шатается, куда идет - не видит, натыкается на забор. Я подошел, ухватил его за локоть, вывел на улицу. Одетый в списанное, выцветшее хлопчатобумажное - "хебе" - обмундирование, в стоптанных сапогах гармошкой, он зиял слизисто-краспыми глазницами, лез целоваться, бубнил:
- Браток, я танкист, сгорел под Белгородом, а ты кто?
Затем отпустил меня и зашагал по улице шатающейся, неосмысленной походкой пьяного. Пьяный слепой. Это было больпо видеть.
На привокзальной толкучке я купил Гоше игрушку - резинового чертика; надув его, выпускаешь воздух, и чертик пищит:
"Уйди! Уйди!" Поднатужился и выторговал Нине омуля. Он тут был и жареный, и копченый, и вареный, и соленый, с душком и без. Я выбрал копченый, на прочее великолепие деньжат не наскреблось.
Нина обрадовалась омулю и здесь же стала делить его на всех.
Представляете - рыбешку на тридцать с лишним гавриков! И Гоша обрадовался подарку. С ходу овладев технологией, он без устали надувал чертика: "Уйди! Уйди!" - завороженно прислушивался.
Пока чертик не лопнул: Гоша перестарался, надувая. Что тут было! Море слез, океан горя. А я не очень переношу детские слезы. Клял себя: купил бы непрактичней игрушку, остолоп! Колбаковский подарил Гоше фонарик, и мужик утихомирился. Но до этого слез вылил море не море, а ведро, это точно.
Мы съели омуля, лопнул чертик, опробован подарочный фонарик, а эшелон все не отправлялся. Я снова вылез из вагона, пошел на базарчик, хотя делать там мне было абсолютно нечего. Побродил по рядам и наткнулся на Ранку. Батальонная повариха, перетянутая в талии, сияя медалью "За боевые заслуги", одинокая, гордая, величественная, плыла по толкучке, словно мстя своим одиночеством, гордостью и величественностью всем этим невоевавшим теткам и воевавшим мужикам, которые на фронте надоедали ей своей любовью, а теперь отвернулись, кобели. не знаю отчего, но я побоялся встретиться с Ранкой, отвернул в сторону. Хотя мне-то что?
Болтаясь по толкучке, прозевал отправление. На станции разноголосица паровозных гудков, и я не уловил своего. Случайно оглянулся - эшелон идет, выстукивают последние вагоны. Я чесанул, догнал, меня за руки втащили к себе связисты. Еле отдышался. Отставать командиру роты не к лицу. Состав вскоре остановился, и я перебежал в свою теплушку. Нина сказала с укоризной:
- Разве можно так, Петя?
- А что?
- Как что? Поезд пошел, а тебя нет.
- Не буду отставать, слово офицера!
Пустячный разговор, а мне стало приятно. Значит, немного ей нужен. И на том спасибо.
Эшелон шел левым берегом Ангары, встречь течению. Оно было стремительное, у порогов вода закипала, пенилась. Колбаковскии не преминул выложить: в Байкал впадают триста речек, а вытекает одна - Ангара. Яша Востриков засомневался:
- Триста? А не сто? Я вроде где-то читал…
- А может, и сто, - согласился Колбаковскии. - Вон у Свиридова спытай, он родом здешний.
- Говоря по-французски, хрен его знает, - сказал Свиридов. - Меня это как-то не интересовало вплотную.
Справа над железнодорожным полотном нависали скальные глыбы, слева оно подчас шло впритык с Ангарой. Так было и с Байкалом: справа угрожающие скалы, слева, в нескольких метрах, голубая прозрачная вода. Эшелон и остановился перед семафором как раз в таком месте - Байкал рядом. Братва с гоготом и улюлюканьем выскочила из теплушек: есть шанс искупаться.
Наиболее ретивые подбежали к воде, сбросили обмундирование, в трусах и подштанниках полезли - и выскочили как ошпаренные: озеро оказалось студеное. Я усмехнулся, вспомнил, как фантазировалось: войдем с Ниной в воду, она будет в трусиках и лифчике и будет опираться на мою руку. Опять усмехнулся. Нила даже не сошла на землю, стояла с Гошкой у кругляка, смотрела на меня.
Я нарвал букетик красных цветов, похожих на маленькие лилии, преподнес Нине. Она сказала:
- Чудесные саранки! Спасибо, Петя.
Я встал возле нее, и мы начали глядеть сверху на берег, где копошились солдаты, на расстилавшееся на многие километры озеро, стиснутое лесистыми берегами, на дымчатый горизонт. В разгар нашего созерцания Гошка сказал:
- Мама, хочу а-а.
Я остался у кругляша один. И вдруг сознание одиночества пронзило меня, как недавно пронзило предчувствие счастья. Да, я одинок, очень одинок, хотя и кручусь среди множества людей.
Это нелегко. Но когда-нибудь это кончится. После войны, когда наступит мир и жизнь потечет по мирным законам. Ну вот и успокоил себя. Уже потом до меня дошло: в этом что-то комичное - Гошкино "хочу а-а" и следом вселенские страдания по поводу моего одиночества.
Паровозный гудок развеял глубокомысленные рассуждения лейтенанта Глушкова и всколыхнул незадачливых купальщиков на бережке. Спешно натягивая штапы и сапоги, солдатушки рвануля к эшелону. А машинист - видать, дядька озорной - нарочно еще сигналил, гудок за гудком, подбавляя паники.
Берег обезлюдел. Ленивая накатывала волна, у песчаной кромки переворачивала выдранное с корнем дерево. Чайки, всамделишные, морские, падали к воде, выхватывали серебристо сверкавшую рыбу. Вдали белел косой парус. Старшина Колбаковский сказал:
- Товарищи хлопцы, споем про Байкал? Эту - "Славное море, священный Байкал…". Кхм! Голосу нету. Свиридов, запевай!
- Слов не помню, товарищ старшина,
- Тю! Местный - и не помню слов?
- Зато он все танги знает, - сказал Кулагин, подначивая.
Свиридов высокомерно вздернул брови, поглядел на Кулагина, как бы говоря: и ты туда же, рак с клешней! Колбаковский сказал:
- Товарищи хлопцы, когда поезд проезжает мимо Байкала, завсегда эту песню играют. Поедем по Забайкалью - беспременно сыграем "По диким степям Забайкалья…". Ежели не проспим.
А сейчас - приготовились, начали, три-четыре…
Колбаковский запевал, путая, перевирая слова, остальные подтягивали не весьма уверенно. Молчун Погосян высказался:
- Замечательная песня! У нас в Армении, под Ереваном, есть свое озеро, очень похожее на Байкал. Севан! Поменьше, конечно…
- Я где-то читал, что Байкал самое глубоководное озеро в мире. - сказал Яша Востриков.
Свиридов и на них, Погосяна и Вострикова, глянул надменно, через губу обронил:
- Промежду прочим, доподлинные сибиряки ни в жисть не скажут про Байкал "oзеpo", скажут "море". Он и есть море!
- Мы ж не сибиряки, - пробормотал уязвленный Востриков.
Байкал не хотел пас покидать. Он то мелькал сквозь деревья, то открывался песчапым, пляжным скосом и менял цвета: голубой, синий, зеленый - будто поворачивался к нам разными гранями. И еще: в одном месте, в бухте, он был тихий, зеркальный, а в другом месте, за мыском, уже ходили волны, пенились барашки.
Эшелон приближался к нему и отдалялся, нырял в тоннели и вырывался на свет, паровоз радостно, по-оленьи, трубил.
На прибайкальских станциях все больше было чалдонов и бурят, и Колбаковский посулил:
- Поедем по Бурятии - сплошняком будут буряты.
Свиридов не сморгнув сказал:
- А я предполагал, в Бурятии сплошняком будут итальянцы.
- Почему итальянцы? - спросил Колбаковский и понял: Свиридов ехидничает. Старшина показал ему кулачище, но большего сделать не в состоянии, ибо аккордеон находился в руках у Свиридова. Не отнимать же принародно.
Трубит паровоз, стелет над составом дымную гриву. И проносятся бессчетные и безвестные речки и села, леса и поля, горы и равнины. Огромные пространства преодолел эшелон, и огромные пространства лежат впереди. На все четыре стороны немереные просторы. И мне подумалось, что на этих великих просторах должны рождаться великие люди. И они рождались, украшая собой и прославляя своими деяниями родину. Их в нашей стране немало.
Но еще больше простых смертных. Впрочем, что это обозначает - простые смертные? Не приемлю этого понятия. Все люди смертны, и все люди сложны. Но есть, разумеется, выдающиеся и есть обычные. Обычные - если каждый порознь. А все вместе - народ, великий народ. Включая, само собой, и выдающихся. Короче: великая страна - великий народ. Горжусь, что принадлежу к такому пароду.
И опять проносились сопки в сосняке, распадки, где прыгал с камня на камень бурливый поток, лесопилки, огороды на песках - картошечка на них первый сорт, - молочнотоварная ферма и одинокая береза на бугре, словно отбежавшая от своих подруг, с зеленым платком на белых плечах. И Свиридов, будто угадав мои мысли насчет платка, заиграл "Синий платочек". Который падал с опущенных девичьих плеч. Спасибо, не пел. Только наигрывал. Что в этом мотивчике? А я слышу, как его поет любившая меня женщина, и словно я уже иду по институтскому коридору, остриженный под пулевку и оттого лопоухий. А потом был старшина Вознюк, была его сестра, намного старте меня, был эшелон из Лиды на фронт и была вся война. Да, я прошел всю войну. И снова смогу пройти? Наверное. Если надо. Надо!
День складывался удачно, без происшествий. И вдруг в УланУдэ случилось чепе, точнее - едва по случилось. Переволновался я здорово.
Вокзал в Улан-Удэ небольшой, а перрон - футбольное поле, гуляй - не хочу. Мы с Ниной и Гошей прогуливались по этому перрону, не торопились - эшелон на первом пути, рядышком, без паровоза, - лузгали семечки, которыми нас угостил Миша Драчев, и беседовали втроем. Вернее, я спрашивал Гошу, оп отвечал не мне, а матери, и она уже говорила мне. Примерно так: "Гоша, хочешь карамельку?" - "Мам, а он как думает? Конечно, хочу", - "Георгий не возражает против карамельки". Мы с Ниной смеялпсь, парень был пасмурен, суров - не выспался.
Прошли перрон из конца в конец и тут увидели толпу, выплеснувшуюся с площади. Возбужденные крики, брань, военный патруль, милиция. Я оставил Нину с Гошей, раздвинул толпу и ахнул: в центре ее были Свиридов, Логачеев и верзила в штатском с закрученными назад руками, верзилу охраняли милиционеры.
Свиридовым и Логачеевьш занимались патрульные.
Я крикнул:
- Свиридов, что стряслось?
Он не услышал. Обернулся Логачеев, махнул рукой: мол, чего спрашивать, лейтенант? Стоявший позади меня пожилой кривоногий бурят сказал:
- Ты начальник? Шибко подрались.
Железнодорожник-усач сказал:
- Задерживали они его, ну, и схлестнулись…
Кто кого задерживал? И зачем? Что схлестнулись, вижу: на физиях кровоподтеки, гимнастерки порваны, запачканы. Верзила тоже помят.
Толпа поперла к комендатуре, и я туда. Подбежал бледный, злой Трушин, заорал мне в ухо:
- Драку заварили! Позор! А ты, раздолбай, прогуливаешься с дамочками!
- Да не шуми ты! Сам раздолбан! Пойдем к коменданту разберемся.
- Поздно разбираться! Распустил личный состав!
Но прежде чем разобрались, я бегал за комбатом, вместе бегали к дежурному по вокзалу, к диспетчеру, к начальнику станции, к военному коменданту, чтоб эшелон задержали до выяснения обстоятельств происшествия. А выяснили довольно быстро. И вот что. По площади бежал уголовник-рецидивист, а за ним гнался милиционер. Услыхав крики: "Держи, держи!" - Свиридов бросился наперерез преступнику, тот взмахнул пожом, по Свиридов дал ему подножку. Преступник сразу вскочил, накинулся на Свиридова, однако подоспел Логачеев и выбил нож. Дальше шла рукопашная в чистом виде, без оружия. В итоге железнодорожный комендант приказал отправлять эшелон, комоат объявил благодарность Свиридову и Логачееву, а Трушин сказал мне:
- Радуйся, ротный! Порядок! Здорово все разрешилось!
- Здорово-то здорово, по тебе бы не грех извиниться.
- Перед кем это?
- Передо мной, например. Наорал с бухты-барахты…
- Еще чего, извиняться! Да ты кто, солдат либо кисейная барышня?
Пришлось признать, что я солдат, а не барышня. Ну что за спрос с него, с Федьки Трушина? Так уж он устроен. Не помру без извинении.
Нина зашивала гимнастерки Свиридову и Логачееву. Старшина Колбаковский бурчал:
- Герои! Лезут на рожон не глядючи, казенное имущество портют. Будете требовать новое? Выпь да ноложь? Но где оно у меня, где склады?
А я думал: ведь и Свиридов мог погибнуть от бандитского ножа, и Логачеев. Не струсили ребята, пошли на риск. Вот уж нелепо было бы, оставшись в живых на фропте, погибнуть так в тылу. Смелые ребята. Молодцы!
Солдаты одобряли поступок Свиридова и Логачеева, но как-то шутейно, со смешком: дескать, с уркой связались. Нина, орудуя иголкой, рассказывала, что в Новосибирске, Иркутске, Чите и других сибирских городах есть банды "Черной кошки", которые грабят и убивают, вообще за войну бандитни поразвелось. Я пе очень верил в эти "Черные кошки", но что после войны придется бороться и с беспризорностью, и с воровством, и с бандитизмом - это факт. Одной победы мало, чтобы они исчезли. А затем я стал размышлять о смелости. На фронте смелость вызревала постепенно. У меня, к примеру, она прошла три этапа. Первый этап - трусил, и это прорывалось. Второй - показная храбрость, покрасоваться любил. Третий - разумная осторожность, берег себя, но не по трусости, тут был разумный, взвешенный рнск. Правда, не всегда представлялась возможность быть разумно храбрым, приходилось бывать и безрассудно храбрым. Смотря по обстоятельствам.
И Свиридов с Логачеевым действовали по обстоятельствам. Главное - не струсили.
Мы проезжали Забайкальем, по старшина Колбаковский что-то не затягивал "По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах…". Он не спал, философствовал:
- Чем путь-дорога хороша? Отоспишься, отъешься, передохнешь. Чем путь-дорога плоха? Писем не получаем! На месте, понятно, все получим, гамузом. Но сейчас-то, сейчас каково без писем? Невмоготу! Кто возражает?
Возражавших не было. Даже и те не возражали, кому писем неоткуда было получать. Вроде меня.
На станции Петровский завод (город именовался Петровск-Забайкальский) Нина сообщила мне: сюда на каторгу были сосланы декабристы. Нина рассказала, что на кладбище есть их могилы, а в городе домик княгини Волконской, в нем она останавливалась, когда приезжала к мужу. Из Петербурга ехала. Через всю страну.
На перекладных. Кладбище было на сопке, а напротив, на той стороне железной дороги, дышал внизу жаром, дымил, сверкал огнями металлургический завод - соседство двух эпох.
- Декабристы были и в Чите, - сказала Нина. - Там есть часовня декабристов, площадь названа их именем. Какой отваги и благородства были люди!
Я кивнул и подумал, что подвиг декабристов изумителен, этих дворян, поднявшихся за народ. И вот теперь, много лет спустя, народ, за который они шли на эшафот и каторгу, стал хозяином своей страны и показал всему миру, как нужно отстаивать свободу и справедливость. Помню по портретам - мужественные, породистые лица, проницательные глаза, глядящие куда-то вдаль. Что они там видели, декабристы?
Эшелон мчал по Читинской области. Из сумрака смутно выступали очертания сопок, разъезды и полустанки швыряли навстречу россыпи огоньков. Перед тем как лечь спать, я обошел нары, пригляделся к спящим. Лица их не были породисты, аристократичны, но от этого они были не менее притягательны.
Я смотрел на них и сознавал: это лик народа, неумирающего, вечного. Я связан с ними так же, как и они со мной. Возникшее было чувство разобщенности, отчуждения я должен перебороть. С этими людьми мне жить, воевать и, если выпадет, умереть. Это среди них, с их простецкими, а то и некрасивыми чертами, были и капитан Гастелло, и Александр Матросов, и Юрий Смирнов, и Иван Кожедуб, и Олег Кошевой, все большие и малые герои только что отгремевшей войны. И кто может предугадать, что падет на их долю в новой войне, на которую они едут вместе со мной. Мне не спалось. Вспоминал о расстрелянной в Ростове маме и о погибшем в Смоленске лейтенанте Сырцове, думал о Гошке, который разговаривал во сне, - впечатлительный, чертенок, - и о бледной, худенькой, в рванье девчушке, махавшей нам, когда эшелон шел по Белоруссии. Оттесняя другие, росла и крепла мысль: ладно, мы отвоюем, отмучимся, но дети-то должны жить, не ведая войн. Неужели на планете не настанет мир? За что же тогда мы воевали?
Нет, мир будет! Для всех на земле. Дети, вы еще скажете нам спасибо.
Первый день мира!
Кенигсберг горел. Над городем вставали, переплетались дымные столбы, самый большой в центре, подле Королевского замка.
Мы с ординарцем Драчевым прошли по развороченной бомбами улице, на зубчатых башнях, на балконах, на флюгерах стреляли на влажном апрельском ветру красные флаги и флажки победы, и на закопченных, поклеванных осколками стенах сохранившихся домов - масляная краска: "Wir kapitulieren nicht!" Врете, капитулировали. Детыре дня подолбала вас наша артиллерия и авиация, затем штурманула пехота с танками - и сдались как миленькие.
А ведь немцы считали этот город-крепость неприступным. Мне Эрна рассказывала, как доктор Геббельс (доктор, а?) выступал по радио: Кенигсберг никогда не встанет на колени! Ему вторил гаулейтер Кох: Пруссия - это железные ворота Германии, и они не откроются перед русскими! Что-что, а трещать по радио и в газетах гитлеровские заправилы умели, демагоги и заклинатели.
Но слова - это одно, дела - другое. Кенигсберг пал под нашими ударами. Иначе и быть не могло.
Некогда было шататься по городу, заходить в дома. Но в один мы с Драчевым все-таки зашли. Дом был в глубине двора, увитый декоративным кустарником, будто замаскировался. Дверь сорвана, окна высажены. Хозяев не было. Мы побродили по комнатам - паркет, люстры, картины, зеркала, чучела птиц, оленьи рога, кабаньи морды, в распахнутых шкафах на плечиках костюмы и платья, внизу попарно обувь, на кухне - кафель, полотенца с вышитыми изречениями, на полочках посуда, бутылки.
Чистенький, аккуратненький, отлаженный быт обывателей, в который ворвалась война. Вышитые полотенца висят, а хозяев нет.