В Винчестере, в школьном пансионе, куда я попал в тринадцать лет, у нас на двадцать мальчиков было три печки, две сидячие ванные и один туалет. По ночам мы использовали горшки. Зимой вода замерзала в питьевых кувшинах. Винчестерских парней все называли "простаками", но в классе мы носили галстуки, а на экзамены ходили в мантиях и шляпах. Двадцать сигарет стоили шиллинг, со сдачей в одно пенни. Мы читали по-гречески "Марш десяти тысяч" Ксенофона и на латыни "Войну с Ганнибалом" Ливия, не говоря уже о всяких прочих Чосерах, Милтонах и Шекспирах, ну и, конечно, о груде книг Марлоу, Колриджа, Харди, Арнольда, Теннисона, Теккерея, Диккенса и Конрада. При этом мы в любую погоду играли в крикет, футбол и регби, занимались греблей, верховой ездой, бегом на гаревых дорожках и в поле, регулярно посещали религиозные службы (обычно англиканские) - причем не только в воскресенье, а по пять раз в неделю.
Многие ребята виделись с родителями только по праздникам, и то не всегда. Мы относились друг к другу, как дикие животные, со всевозможными оскорблениями и эксцессами, которые предполагает подобное воспитание. Для большинства детей это пошло на пользу. Общественные школы той эпохи выпускали из своих недр молодых людей, которые были образованными, но не научно-академичными; атлетического сложения, однако без накачанных мышц; сердечных, уверенных на вид и крепких духом - тех славных парней, которые скорее умерли бы, чем встали перед кем-то на колени. С другой стороны, эта образовательная система создавала персон, проявлявших скуку во время процветания и прожигавших жизнь в череде мирских удовольствий. Тем не менее в часы тяжелых испытаний они блистали отвагой и выдержкой. Я часто изумлялся своим товарищам, которые во время войны совершали героические подвиги, надеясь в грозный миг опасности лишь на самих себя. И вместе с тем они с тревогой думали о нормальной жизни после войны и боялись ее больше, чем вражеских пуль и снарядов.
3
Когда мне было двенадцать лет, моя мать погибла в дорожной аварии. Я не сторонник теории травматической психопатологии. На мой взгляд, это полнейший вздор, когда некоторые эпизоды детства вырываются из контекста и выдаются как причины неизгладимых отклонений психики, которые остаются у человека на всю жизнь. Однако некоторые переживания травмируют душу очень глубоко. Мой отец, который вел машину во время инцидента, переживал свою боль сильнее меня. Он не вынес утраты и чувства вины. Сначала он ушел с работы, затем из семьи, а позже и из жизни, собственноручно предав себя смерти. У меня было три сестры: Эдна, Шарлотта и Маргарет-Роуз. После смерти родителей нас, детишек, отдали на попечение двум дядям (братьям отца), и те решили, что будет лучше, если мы отправимся в школы-интернаты. Моих сестер устроили в англиканскую академию Святой Катерины близ города Хэй-он-Вай в Хефордшире. Меня отослали в Винчестер.
Вечером, когда отец и мать попали в аварию, наши соседи отвезли меня с сестрами в госпиталь. У них был "Хамбер-седан" 1924 года - машина, которой я восхищался из-за заднего откидного сиденья. Мои сестры пренебрегли им, как чем-то недостойным для себя, и оно досталось мне, чему я очень радовался. Никто не рассказал нам о случившейся беде и о том, куда мы направлялись. Однако мои сестры почувствовали неладное, и это омрачило поездку. Они уже начали плакать.
В госпитале медсестра велела нам подождать в приемном зале с деревянными скамейками. Мои сестры мрачно подчинились; наши соседи, пожилая пара, сели вместе с нами. В конце коридора виднелись две широкие двери, через которые санитары время от времени выкатывали столики на колесиках. Где-то за этими дверьми в операционной лежала наша мама. Нам сказали, что доктора героически сражались за ее жизнь. Раны отца были менее серьезными; ему оказывали помощь в другом крыле здания.
Мы ожидали. Никто не знал, сколько времени уйдет на операцию. Казалось, что прошло уже несколько часов. Наши опекуны не позволяли нам выходить из зала, поэтому я притворился, что мне нужно в туалет. Пройдя по коридору, я свернул в боковой проход, с палатами для больных. Сердитая медсестра прогнала меня оттуда. Тускло освещенный коридор привел меня в какое-то подсобное помещение. Я вошел и осмотрелся. В углу стоял хирургический стол на колесиках. На нем лежало тело моей матери.
Никого рядом не было. Окровавленная одежда, в которой маму привезли сюда после аварии, валялась, смятая в комок, на нижней полке хирургического столика. На матери был только широко распахнутый белый халат, который выставлял ее наготу от колен до шеи. Она лежала на боку; правая рука безвольно свисала вниз. Рот был раскрыт. Тело начинало остывать. Санитары просто привезли ее и оставили здесь.
Ребенок понимает гораздо больше, чем думают взрослые. Я знал, что вижу перед собой свидетельства смерти. Моя мама вознеслась на небо. Она покинула это неподвижное тело. Она теперь пребывала с Иисусом где-то среди звезд. Я не верил в такую демагогию, но убеждал себя в ней, как будто действительно принимал ее за истину. Я говорил себе, что не должен сердиться на врачей. В госпитале и без мамы хватало пациентов, которым требовалась настоятельная помощь. Иногда, уговаривал я себя, персонал настолько перегружен работой, что им приходится убирать погибших людей с дороги, чтобы заняться другими неотложными делами. Медсестры вскоре придут и вернут моей маме благопристойный вид.
Однако я знал, что это была наивная чушь. Я ненавидел тех людей, которые оставили здесь маму в таком виде - пусть даже ненадолго. Меня бесило их отношение: ведь они ничего не сказали мне и моим сестрам. Как долго врачи собирались держать нас в неведении, в напрасной надежде, что наша мать еще жива, когда на самом деле ее охладевший труп был спрятан в чулане и забыт в такой постыдной наготе? Я уложил маму на спину и позаботился о ее пристойном виде. Затем я снял кольца с ее пальцев и сунул их в свой карман. Мне не хотелось оставлять их вороватым санитарам.
Позже мои сестры рассказали, что я появился в коридоре в таком состоянии, в каком они никогда не видели меня.
- Твое лицо покраснело, - вспоминала Эдна. - Слезы лились по щекам.
В этот момент из операционной вышли хирурги - молодой парень и мужчина зрелых лет.
- Не говоря ни слова, ты побежал по коридору, набросился на них и начал бить врачей ногами и руками.
Затем, как рассказали сестры, мне сделали укол и на руках отнесли к машине. У меня не сохранилось воспоминаний об этом. Осталась лишь кристально ясная мысль: вина за смерть мамы лежала на мне.
Я знал об этом инстинктивно, каждой клеточкой тела. Она умерла из-за меня. Каким образом? Я оказался слишком юным и маленьким, чтобы уберечь ее от беды. Если бы за рулем машины сидел я, а не отец, то никакой аварии не случилось бы. Будь я с ними, пусть даже как пассажир, то нашел бы способ спасти маму от смерти. Но меня там не было! Из-за моего отсутствия наша мама погибла!
Логику ребенка не понять холодным разумом. Позже в университете мы изучали Фрейда, Адлера и Юнга. На уровне интеллекта я понимал абсурдность своей детской веры. К сожалению, рациональный ум не в силах одолеть эмоции.
Вскоре после того памятного вечера, проведенного в госпитале, воля моих дядюшек направила меня в Винчестер. Прежде я никогда не имел проблем в школе. Попав в интернат, я почти не вылезал из них. Каждый день у меня происходили драки с другими парнями и ссоры с преподавателями. Я ненавидел их. Я питал отвращение к школьным обычаям - к лицемерным ритуалам и грубым традициям, которые они прославляли. Пансион, куда меня определили, назывался "Королевскими воротами". Каждое общежитие находилось под присмотром трех префектов. Эти старшеклассники получали привилегии в обмен на протекцию новичков и поддержание порядка. Нашими "смотрящими" были Тэлликотт, Мартин и Захария Стайн - еврей, который, по слухам, писал стихи. В ту пору я знал только то, что этот высокий парень имел кучу денег и проводил много времени в своей комнате. У него был американский велосипед марки "Швинн", с рисунком краснокожего индейца на панели, прикрывавшей цепь. Стайн катался на велосипеде в любую погоду.
Я прибыл в интернат вместе с двумя другими мальчиками, чьи имена уже забыл. Нам всем едва исполнилось по тринадцать лет. Старшие ребята тут же устроили нам "прописку". Не имея интернатского опыта, я оказался не готовым к такому обращению. Кроме того, я был "ослом" (сиротой) и "пудингом" (трудным подростком), что ставило меня в самый низ школьной иерархии. Два моих собрата по несчастью метались между яростью и отчаянием, пока на наши головы сыпались все новые и новые унижения. Они ненавидели старших парней и лелеяли фантазии об убийствах… или позорно прислуживали нашим мучителям. Я не делал ни того, ни другого. Я выказывал свое презрение тем "старичкам", которые наносили нам оскорбления. Им не нравилось мое отношение, и они издевались надо мной вдвое, а то и втрое больше, чем над остальными.
В ту пору меня преследовал один и тот же кошмар. Во сне, в сгущавшиеся сумерки, я подходил к берегу озера. Над водой стоял туман. На барже, утопая в шелках и цветах, лежала моя мать. Ее глаза были закрыты, руки сложены на груди. Однако я чувствовал, что в ней еще теплилась жизнь. Внезапно баржа начинала отплывать от берега. Она плыла сама по себе - прямо в туман, который я воспринимал как забвение. Мне нужно было спасти свою мать! В отчаянии я бросался в озеро; руки тянулись к барже в надежде вернуть ее назад. Но огромный вес железа - какой-то странный наряд - тянул меня вниз. Мои пальцы соскальзывали с борта баржи. Фигура спящей мамы удалялась в туман. Я просыпался, содрогаясь от горя и слез.
Кульминацией злобной "прописки" в Винчестере был ритуал, называемый "заморозкой". Он считался школьной традицией. В самую холодную ночь нас, новичков, раздели до нижнего белья и без шарфов, без пальто, выгнали во двор - во власть непогоды. Один из добродушных "старичков" намекнул нам, что пытка не продлится долго. Старшие ребята будут якобы наблюдать за нашим состоянием, и когда мы посинеем в достаточной мере, чтобы испытание пошло в зачет, они впустят нас обратно в общежитие. Мои друзья по несчастью вцепились друг в друга, переживая предстоящие страдания. Я презирал их страх и не желал доставлять удовольствие своим мучителям. Ноги сами понесли меня в ночь. Я решил отправиться домой.
Дорога, ведущая к железнодорожной станции, тянулась по безлюдной пустоши. Над эстакадой, как далекая звезда, горела единственная лампа. Я принял мою ситуацию. Я знал, что не доживу до утра. Без одежды под ветром и мокрым снегом мне грозила смерть от холода. Но меня это тогда не волновало.
Через некоторое время я спустился на рельсы. Ночь была арктически холодной; темная противоположность теплому свету большого города. Не помню, насколько далеко я ушел. В какой-то момент я упал на снег и не смог подняться.
Меня спас Стайн, наш префект. Позже он рассказал мне, что почувствовал приближение "заморозки", но "старички" одурачили его, сделав из тряпок муляжи и положив их в наши постели. Стайн не осознавал беды, пока замороженную пару не привели обратно в общежитие. Как он нашел меня? В основном по моим следам на снегу и благодаря своему воображению. Железнодорожная станция. Дом. Он был поэтом. Поэтому он понял ход моих мыслей.
Сжавшись в комок, я лежал на рельсах, когда услышал тонкий звонок американского "Швинна".
- Эй, путник! - крикнул Стайн. - Где в вечных муках мне искать тебя?
Я никогда не слышал, чтобы старшеклассники выражались таким языком. А Стайн струхнул. Он подумал, что я умер. Когда парень закутал меня в шерстяное одеяло, вдали замаячил свет фар. Это комендант общежития отправился вслед за Стайном на древнем "Пежо". Дорога шла параллельно рельсам. Наш префект поднял меня на руки и перенес через подлесок к машине.
- Лучше бы ты не убегал, маленькая дрянь, - сказал комендант, впихнув меня в салон через пассажирскую дверь и прислонив к едва теплому калориферу.
Стайн перепеленал меня одеялом, набросил мне на плечи свое пальто и выругался, когда водитель, нажав на сцепление, загнал машину в вязкую грязь.
- Надеюсь, этот урод не подохнет к утру? - спросил комендант.
Стайн достал серебряную фляжку и влил мне в рот виски.
- Парень поправится, - ответил он. - Ему просто нужно дать хорошего ремня.
4
В Оксфорде Стайн был моим репетитором. Для тех, кто незнаком с системой наставничества, я вкратце опишу ее работу. Студент в университете получает образование, посещая лекции и семинары, которые проводят преподаватели. Посещение добровольное. Теоретически вы можете пропустить почти все лекции - что некоторые и делали (в том числе и я), проводя учебные часы на крокетных лужайках колледжа Магдалены, - а затем получить научную степень бакалавра. Но для этого вы должны сдать экзамены и продемонстрировать глубокое знание материала.
Чтобы помочь студенту в освоении предметов, университет назначает ему репетитора. Репетиторы - это обычно лохматые, плохо одетые младшие преподаватели, которые много курят и пьют, редко покидают свои комнаты, а если и выходят в город, то только для пополнения запасов табака и спиртного или в поисках недозволенных сексуальных связей. Хороший репетитор может сделать жизнь студента революционным прорывом в науке, литературе и в последующей карьере; плохой репетитор превратит ее в бедствие. Колледж предоставляет каждому младшему преподавателю стол и жилье - как правило, в сдвоенных комнатах вместе с другим репетитором (поскольку Стайн защищал докторскую степень в колледже Святой Троицы, его комнаты располагались в общежитии этого учебного заведения). На пару репетиторов приходится кухня, ванная, туалет, две спальные комнаты и гостиная между ними. Последняя без вариантов превращается в адское место, натопленное зимой до точки самовозгорания, а в остальные сезоны заваленное по колено газетами, книгами и прочими материальными приметами академической жизни. Мне нравилась гостиная Стайна. Она стала для меня первым домом с тех пор, как умерла моя мать.
Я приехал в Оксфорд тоже из-за Стайна. Его письма и хвалебные рассказы раззадорили меня. Он был репетитором восьми или девяти других парней, в число которых входил Ален "Джок" Маккал из сатерлендского "Голспи". Джок стал моим лучшим другом. В те дни идеальными студентами считались разносторонние парни. Джок таковым и являлся: он был великолепным бегуном на короткие дистанции, писал яркие очерки и на втором курсе редактировал студенческий "Шервелл" (неслыханная честь). Хотя мне не нравилась его подборка, касавшаяся только империализма и войны. Сестра Джока - Роуз - стала моей невестой, а затем и женой, с которой я счастливо прожил почти шестьдесят лет. Извиняюсь, но, похоже, я снова забежал вперед истории.
Стайн был на пять лет старше меня. Когда я приехал в Оксфорд, ему исполнилось двадцать четыре года. К тому времени он уже издавал свои стихи, имел авторитет среди исследователей творчества Милтона и писал какой-то роман. Последнее обстоятельство впечатляло меня больше всего остального. Стайн отказывался показывать нам рукопись и даже не раскрывал канвы сюжета, однако слухи определяли будущую книгу как политический триллер, с гомоэротическим уклоном.
- Колись, - обычно говорил мне Джок, когда он приходил на репетиторские консультации сразу после меня. - О чем ты сегодня болтал с нашим Оскаром Уайльдом?
Стайн относился ко мне с нежной иронией. Он постоянно высмеивал мою "мрачную ирландскую натуру" - то угрюмое настроение, которое часто накатывало на меня и которое я, по мнению Стайна, унаследовал от матери-ирландки. Он даже придумал теорию, объяснявшую разницу между еврейским и ирландским отчаянием.
- Еврейское отчаяние возникает из стремления подняться в жизни с помощью излишеств. Дай нищему еврею полсотни фунтов стерлингов, и он воспрянет духом. Ирландское отчаяние другое. Его ничто не может излечить. Давайте посмотрим на нашего друга Чэпа. Его недовольство, как и у других ирландцев, не имеет отношения к обстоятельствам жизни, которые могут включать в себя удачную карьеру и прекрасную работу. Он недоволен несправедливостью существования. Возьмем, к примеру, смерть! Как мог великодушный Бог, одарив нас, смертных, жизнью, наложить такое жесткое ограничение? Лекарства от ирландского отчаяния пока не придумано. Деньги тут не помогают. Любовь тускнеет, а слава мимолетна. Единственной панацеей являются пьянки и жалость к самому себе. Вот почему ирландцы известны как неисправимые забулдыги и великие поэты. Никто не поет таких песен и не печалится так сильно, как они. Почему? Потому что они ангелы, заключенные в узилища плоти.
Когда я рассказал Стайну о моем повторяющемся кошмаре, его первый вопрос был следующим:
- Какая одежда тянет тебя ко дну?
Услышав мое описание, он тут же воскликнул:
- Латы! В своем сне ты носишь латы!
Я никогда не думал об этом. Стайн сделал вывод, что в душе я рыцарь и что тайна моей жизни никогда не будет решена без учета данного призвания. Он поднял мне настроение. Его аллегория вдохновила меня на поиски моего истинного "я". Он порекомендовал мне некоторые книги, далеко выходившие за рамки университетского курса. Мы с Джоком и другими парнями могли часами говорить о литературе. Под руководством Стайна я расцвел как писатель и литературный критик. Я перестал бояться выглядеть умным, отходить от принятых взглядов на мир или казаться нетрадиционным в изложении своих идей.
Среди многих качеств, которые восхищали меня в Стайне, самой лучшей его чертой был отказ от притворства. Он не стеснялся своей природы. В ту пору гомосексуализм (даже в либеральной университетской среде) считался запретной темой, о которой никто не смел говорить. Имелись законы, направленные на его искоренение. Людей сажали в тюрьмы. Из-за малейших слухов служебная карьера человека могла быть запятнана или вообще разрушена. Стайн не придавал этому значения.
- Еврей, поэт и вольнодумец, - заявлял он о себе. - Шляпный фокус, после которого публика приходит в смущение!
Однажды мы с Джоком зашли в столовую и заняли место в очереди. Стайн, стоявший впереди, позвал нас к себе, но Джок наотрез отказался подходить к нему. Он уважал нашего репетитора, однако избегал его на публике. Джок считал, что слишком тесные отношения со Стайном могли вызвать плохие ассоциации и нанести вред его репутации.
- Какая чушь! - возмутился я. - Стайн умнее половины наших преподавателей. Он в два раза лучше их как писатель, в три раза больше работает и, пожалуй, является единственным репетитором, который действительно занимается со студентами. Просто в отличие от карьеристов и лизоблюдов он имеет мужество говорить о том, что думает.