– Как это грустно, – Наташа притворно вздохнула. – Но вы лукавите, господин поручик. Оставим в покое пунцовый платок. Помните ли вы мои ботинки couleur puce? Только я одна носила такие ботинки в Пятигорске. Откуда же взялись они у вашей княжны Мери?
– Мне yе приходится отрицать очевидную истину. Действительно, такие ботинки носили только вы. И я положительно не знаю, как они появились у княжны Лиговской… Бедняжка Мери поймана с поличным. Удовлетворены ли вы теперь? Но я совершенно не понимаю: почему вам хочется увидеть себя в героине плохого романа?
– А разве ваш роман так плох?
– Плохи все романы, Натали, в которых нет счастливой для влюбленных развязки.
– А разве развязка зависит не от вас, Мишель? – скрывая волнение, спросила Наташа.
– Не совсем так, – отвечал поэт. – Роман кончен, я над ним более не властен.
– Увы! Я об этом не подумала, – Наташа опустила глаза. – Вы, конечно, правы… – Она прислушалась к звукам музыки, доносившейся из зала. – Кажется, начинают мазурку?
– И мне остается предъявить милостиво дарованное вами право.
– Кроме этой мазурки, Мишель! – твердо сказала девушка. – Мне еще нужно кое-что у вас спросить.
– Если о романе, то, право, не стоит. Он кажется мне таким далеким.
– Какой роман вы имеете в виду? – с полным равнодушием спросила Наташа.
– Как какой? – удивился Лермонтов.
– Я вовсе не собираюсь больше говорить о печальной истории Печорина и Мери Лиговской. Но вы на днях уезжаете, Мишель…
– Увы! Император так ко мне милостив…
– Перестаньте! – Он получил удар веером по руке, но такой бережный, что скорее походил на ласку. – Вы уезжаете, – повторила Наташа, – как знать, когда мы увидимся?
– И увидимся ли когда-нибудь? – подхватил поэт. – С Кавказа не всегда возвращаются… А мне бы так хотелось, чтобы вы думали обо мне хорошо.
– Я предпочитаю думать о вас так, как Мери Лиговская думала о Печорине.
– Автор не отвечает за своих героев, а тем паче за героинь.
– Зато читательницы вольны о них судить.
– Но разве сам автор не имеет права на сочувственное внимание хотя бы тогда, когда его преследуют и гонят?
– Вам не к лицу сантименты. Уж не хотите ли вы меня разжалобить?
– Это было бы бесполезно. Я знаю ваш характер…
– Лучше, чем характер Мери?
– Может быть, Натали!
– А если бы я, предположим на минуту, обратилась к вам с тем же признанием, что и Мери к Печорину? Что бы вы мне ответили?
– Я предостерег бы вас раньше, чем эта странная мысль пришла бы в вашу капризную головку.
– А если бы все предостережения оказались напрасны?
– Мне пришлось бы точно так же спасать вас от себя, как Печорин спас Мери…
В эту минуту большое зеркало, в котором отражалась изящная девушка в пышном бальном платье, могло бы выдать, пожалуй, сердечную тайну. С лица ее сбежали краски, и, должно быть поэтому, глаза вдруг потемнели.
– Благодарю вас, Мишель, за великодушный ответ, – тихо отвечала поэту Наташа, – но я избавлю вас от этой рыцарской роли. Наш литературный разговор окончен. В знак примирения я разрешаю вам навсегда оставить мой пунцовый платок в утешение несчастной Мери Лиговской… Да, чуть было не забыла: а кто такая в романе Вера?
– Но ведь вы только что сказали, что литературный разговор окончен. И я буду вам послушен…
– Видите ли, Мишель, – Наташа вполне овладела собой, – до сих пор у нас действительно был литературный разговор, хотя я и не узнала ничего для себя нового. Теперь я начинаю деловой разговор. Кто эта Вера? Мне надо знать. Неужто вы не понимаете?
– Не понимаю, клянусь в том! Ведь у нее нет ни пунцового платка, ни ботинок couleur puce. Кто она такая, Вера? Ну, просто приезжая дама, каких много бывает на водах… – Он говорил и с тревогой думал: "Почему все начинают интересоваться Верой?"
– Именно Вера, представьте, меня тоже очень интересует, – подтвердила Наташа и подчеркнула: – С родинкой на щеке. Ведь тогда, в Пятигорске, когда вы замышляли свой роман, никого, кто бы мог быть прототипом вашей Веры, кажется, не было?
– Не было, – подтвердил Михаил Юрьевич, бросив на собеседницу настороженный взгляд.
– Тогда кто же она такая, эта таинственная Вера? – настаивала Наташа.
– Как бы вам объяснить…
А объяснить было совсем не легко. Наташа ждала, не спуская с него глаз.
– В каждом романе, – продолжал поэт после затянувшейся паузы, – непременно является лицо, необходимое для развязки.
– И только-то? – Наташа не поверила ни одному слову. – Ах, Мишель, позвольте вам напомнить, что наш литературный разговор давно кончился и теперь я ждала только правды.
– Это великолепно, Натали! Умница! Вы отделяете литературу от правды. Это далеко не все понимают.
– Но именно правды я сейчас и хочу.
– Я сказал вам все.
– Все? – Наташа приготовилась нанести решительный удар. – А не кажется ли вам, что вы допустили маленькую, почти неуловимую неточность в своем романе?
– Обличайте.
– Извольте. Ту самую родинку Веры, которую вы поместили на ее щеке, надо было поместить над левой бровью…
Удар обрушился совершенно неожиданно. А Наташа закончила как ни в чем не бывало:
– Мне остается досказать немногое: в жизни Веру зовут Варварой Александровной Бахметевой. И каждая женщина, которая забывает о ее существовании, непременно окажется в незавидном положении бедняжки Мери… А теперь, Михаил Юрьевич, идем танцевать мазурку, она ваша!
Наташа отомстила и была теперь оживлена и особенно ласкова. В зеркале рядом с торжествующей победительницей еще раз, совсем на короткий миг, отразился пехотный поручик. Но как ни коротка была эта минута, зеркало со всей беспощадностью разоблачило его растерянность.
Низкий диван опустел. В зале было тесно от танцующих. Наташа вся отдалась мазурке. Как ни пытался Михаил Юрьевич узнать, откуда ей известны все подробности, она ни слова не сказала.
Итак, о Вареньке, очевидно, уже говорили в Москве открыто, и поэт клял себя за неосторожность, допущенную в романе…
Варвара Александровна по-прежнему жила в своем арбатском доме, но он ее не видел. Вернее, не мог увидеть. Появиться в гостиной госпожи Бахметевой – значило бы принести новые беды женщине, которую и так терзал ревностью подозрительный муж. Сейчас господин Бахметев, наверное, строка за строкой изучает "Героя". А там он без обиняков выведен как пошлый и обманутый муж. Самая пламенная, самая нежная любовь умеет быть жестокой. Автору "Героя нашего времени" остается только проклинать свое безрассудство и терзаться мыслями о том, что происходит в стенах арбатского особняка. Там господин Бахметев, вооруженный злополучным романом, наверное, пытает жену, обвиняя ее в неверности, и ссылается на роман как на улику. И в глазах у Вареньки стынут привычные слезы…
Какой же дьявол водил его рукой, когда он, путая истину с вымыслом и отдаваясь этому вымыслу, писал роковые строки? Какой дьявол гнал его в Москву вскоре после того, как Варенька вышла замуж? Он увидел ее и почти не узнал… Смятенная, сникшая, она плакала и клонилась к нему, словно ища защиты от себя самой. Но безжалостно коротки были те давние встречи, вырванные у судьбы… Варенька обещала еще раз прийти, чтобы все, все рассказать. Обещала – и не пришла. Может быть, иссякли ее силы. Может быть, просто не успела – муж увез ее в свою подмосковную деревню.
Хочется верить Михаилу Юрьевичу, что действительно увез ее тогда в подмосковную подозрительный, ревнивый муж. Хочется верить, а душу точит страшное подозрение: не сама ли Варенька бежала от его любви и от собственных признаний, на которые не хватило у нее ни воли, ни сердца, ни желания?
Но кто же толкнул и после того госпожу Бахметеву снова искать встречи с ним, когда она отправилась с мужем за границу? Еще одно безрадостное свидание, не рассеявшее ни сомнений, ни боли, ни надежд. И снова прошли годы… Не сам ли сатана опять заставляет его ездить мимо бахметевского дома, хотя даже желанной тени он ни разу не увидел в окнах. А он все ездит и ездит…
Однажды ему повезло. Из подъезда вышла дородная нянька, ведя за руку совсем крохотную девочку, с трудом переступавшую на непослушных ножках. Он выждал время и пошел следом. Перед ним была московская улица, пыльная и покрытая мусором. По булыжной мостовой громыхали пролетки, по мосткам сновали прохожие. Никому не было дела до какого-то армейского поручика. И слава богу!
Уже давно скрылась в толпе дородная нянька, а поручик думал о девочке, которая родилась в ненавистном особняке.
в грезах юности томим воспоминаньем,
С отрадой тайною и тайным содроганьем,
Прекрасное дитя, я на тебя смотрю…
О, если б знало ты, как я тебя люблю!
Так снова явилась Варенька. Но что же делать? Она являлась всегда и всюду. Даже тогда, когда речь шла о ее дочери…
Москва всегда была полна для него воспоминаний, против которых оказывалось бессильно время.
Вот тут же, рядом с Арбатом, он жил с бабушкой на Малой Молчановке. Там завелись первые заветные тетради, в которых он стал, по собственным словам, марать стихи. Тогда же его вдохновительницей стала Варенька. Теперь по тем же московским улицам нянька ведет нарядную девочку, едва научившуюся ходить. Девочка крепко держится за нянькину руку. А какой-то незнакомый офицер, стараясь не попасться няньке на глаза, ведет с ребенком долгий разговор:
Смотри ж, не говори ни про мою печаль,
Ни вовсе обо мне. К чему? Ее, быть может,
Ребяческий рассказ рассердит иль встревожит…
Давно вернулась домой маленькая обитательница арбатского особняка, и Николай Федорович Бахметев подробно расспрашивает няньку, как прошла прогулка и как вела себя Ольга. Не случилось ли каких-нибудь особых происшествий? Последний вопрос Николай Федорович задает несколько раз, чтобы выяснить, не скрывает ли чего-нибудь нянька: ведь ее могли и подкупить… А Николай Федорович определенно знает, что в Москве пребывает ссыльный поручик Лермонтов.
Нянька клянется и божится, что на улице никто к ней не подходил. Мать, покормив Олю молочной кашей, бережно укладывает дочь в кроватку и прикрывает шелковым одеяльцем, а сама прислушивается к тому, как допрашивает няньку муж…
Офицер, о котором идет речь в доме Николая Федоровича, ездит по Москве, бывает у всех общих знакомых. Впрочем, он ничего не спрашивает о госпоже Бахметевой.
Все это хорошо знает Варвара Александровна. Она не знает только одного – именно о ней-то и беседует Михаил Юрьевич с ее маленькой дочуркой:
………скажи, тебя она
Ни за кого еще молиться не учила?
Бледнея, может быть, она произносила
Название, теперь забытое тобой…
Не вспоминай его… Что имя? – звук пустой!
Приговор утвержден
Глава первая
Кто из студентов Московского университета, заехав в Белокаменную, удержится от желания пойти взглянуть на матерь просвещения! Пошел и поручик Лермонтов.
Святое место! помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры:
О боге, о вселенной и о том,
Как пить: ром с чаем или голый ром…
Все так же шумною толпой расходятся из университета студенты. Одни в щегольских пальто, другие в капотах чуть ли не домашнего покроя, побуревших от времени. У счастливцев – собственные выезды, у бедноты – прохудившиеся сапоги, залатанные собственной рукой.
Так всегда было в университете. Упорно держалась за него разночинная мелкота, платящая за просвещение голодом, а порой и злой чахоткой. Одни умирают, оставив потомкам тетрадь с небрежно записанными лекциями да недокуренную четвертку табаку; другие, все преодолев, разъезжаются по городам и весям, унеся с собой непокорство и склонность к дерзким мыслям. И глядишь, то перепугает протопопа в каком-нибудь Грязовце безбожный учитель словесности, то в каком-нибудь губернском правлении объявится чиновник из университетских кандидатов, не берущий взяток…
Мудрые люди знают: молодо – зелено. Пройдет время, вовсе сопьется с круга учитель словесности или выгонят с волчьим паспортом из губернского правления университетского кандидата – и все опять пойдет по чину. Но вдруг – уже не в Грязовце, а в Козельске или Царевококшайске – нашумит университетский питомец… Нашумит, да, глядишь, и отшумит, отдав богу беспокойную душу в белой горячке.
А в Москву поспешают новые ватаги разночинной мелкоты. Поколения, сменяя друг друга, проходят через университетские двери, у которых стоит торжественный швейцар.
Было время, сюда ходил и студент словесного отделения Михайла Лермонтов. В одной из его тетрадей, ревниво оберегаемой от любопытных глаз, были записаны стихи:
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать.
Если же и отдыхал он, студент Лермонтов, то не иначе, как за книгой. Весь мир, представленный в созданиях Пушкина, Шекспира, Байрона, Гёте, Шиллера, был открыт ему. В те дни он увлекся песнями Байрона. Ему сродни оказался английский лорд, произнесший в палате пэров никогда еще не слыханную здесь речь в защиту "ничтожных" ткачей. Ему близок по духу оказался поэт, взбудораживший непримиримой смелостью своих мыслей всю Европу и гонимый всеми правительствами. Еще совсем не ясно было Михаилу Лермонтову собственное предназначение. Он не знал, как и где будет действовать, но, отдавая дань великому Байрону, понял:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой…
Ох, эта русская душа! Не знает она ни минуты покоя и кипит ненавистью, потому что умеет по-русски любить несчастную, порабощенную, оскорбленную и великую свою родину.
Меньше десяти лет прошло с тех пор, как Лермонтов покинул Московский университет, но сколько в Москве перемен!
Отшумела пора увлечений немецкой философией. В Московском университете выросли юноши, которые гордо отказываются от ядовитых плодов науки, выращенных на Западе. Забыты кружки, в которых философствовал когда-то с друзьями Николай Станкевич. Нет и помину о сборищах, на которых звенело острое слово Герцена. Среди питомцев Московского университета выдаются Константин Аксаков и Юрий Самарин. Из старшего поколения примыкают к ним братья Киреевские и ученый, философ и поэт Алексей Степанович Хомяков.
Всех их объединяет общее желание – перестроить жизнь на исконно русских, самобытных основах. О том же хлопочут и профессора Московского университета Михаил Петрович Погодин и Степан Петрович Шевырев. У будущих реформаторов нет единой программы. У каждого свои оттенки во мнениях. Наиболее пылкие головы не ограничиваются мыслями о переустройстве русской жизни. Им же придется спасать и погибающую Европу…
Михаил Юрьевич Лермонтов охотно ездит на сборища воинствующих москвитян и наблюдает. Ему, автору "Бородина", взапуски читают стихи Хомякова, адресованные Наполеону Бонапарту и признанные боевым знаменем славянофилов:
Не сила народов повергла тебя,
Не встал тебе равный соперник,
Но Тот, кто предел морям положил,
В победном бою твой булат сокрушил.
Ясное дело, что "Бородино" Лермонтова, написанное более трех лет тому назад, оказалось устарелым для московских преобразователей.
Руководящую роль в жизни народов они отводят богу. Но для России годен не всякий даже христианский бог. Судьбой русского народа, как об этом свидетельствует вся история, правит единственно православный бог. В православии – величие прошлого и залог будущей роли России…
Правда, с православия начинается и официальная формула бытия России. Но москвичи, вырабатывающие спасительную программу, решительно открещиваются от всякого единства мнений с правительством.
Философствующие москвитяне, возложившие на себя бремя преобразования русской жизни на коренных и самобытных русских основах, не причисляли крепостное право к этим устоям. Они не собирались ссориться с правительством по этому вопросу. Да это было бы в данное время и бесполезно. Легко освободить мужика, но для чего? Чтобы он еще больше погряз в общем неустройстве жизни? Было очевидно, что для мужика нужно сначала создать новые условия: в первую очередь вернуть ему древнюю чистоту веры и, кроме того, возродить для него сельскую общину, в которой встретятся, как братья, боголюбивый помещик и смиренный хлебопашец. И тогда Русь явит всему миру пример согласия, в то время как Запад будет окончательно погибать или погибнет от непрекращающейся вражды сословий.
Чем чаще доходили до Москвы неприятные известия из губерний о том, что смиренные мужики, еще не возвращенные к чистоте прадедовых верований, жгут помещичьи усадьбы или казнят собственным судом богоданных господ, тем важнее было строить воздушные спасительные замки. У этих замков был, однако, весьма реальный фундамент. Каждый по-своему хотел осчастливить мужика, но без лишения господ священных прав на даровой мужицкий труд.
Друзья спорили, расходились и снова сходились. Очень привлекал многих выставленный славянофилами тезис русской самобытности. Правда, воинствующие москвитяне искали этой самобытности совсем не там, где следовало ее искать. Они потрясали погремушкой, думая, что владеют истиной.
Константин Аксаков видел русскую самобытность в покрое платья – в армяках и сарафанах. Он и сам подавал пример, облачившись в одежду диковинного покроя. Константин Сергеевич был убежден, что отныне он приблизился к народу. Простолюдины же, взирая на невиданную его мурмолку, порой принимали чудака барина за перса.
Писатель Загоскин в свою очередь бился за самобытность в литературных произведениях. Так, для бояр, по Загоскину, высшая самобытность русской жизни была представлена в пышных бородах, пенных медах и расписных пряниках, для мужиков – в тертой редьке с квасом и в барщине, учрежденной самим православным господом богом.
Тот, кто не довольствовался простодушием Загоскина, а искал глубокомыслия, тот ездил на словесные ристалища к Алексею Степановичу Хомякову. В его открытом на широкую ногу доме была особая комната – курительная. В просторечии, не чувствуя злой иронии, ее именовали "говорильней". Здесь начинал и кончал турниры со всяким сомневающимся непобедимый рыцарь нарождающегося славянофильства.
Многое, очень многое было еще не ясно, правда, самим теоретикам.
А бои с противниками уже разгорались. Противники называли себя западниками. Уважение к европейской культуре нередко, впрочем, переходило у них в безоговорочное преклонение. Существующие в западных государствах порядки считались конечным, уже достигнутым идеалом жизни.
Жизнь в Москве шла то вскипая в философских бранях, то растекаясь благодушными ручейками мелких междоусобиц, то теряясь в тихой заводи сонных барских усадеб.
Алексей Степанович Хомяков был всюду поспевающей, стремительной конницей. Тяжелую пехоту возглавлял профессор Михаил Петрович Погодин. Тяжелая пехота вела осаду важнейшей крепости. То был задержавшийся в Москве автор "Мертвых душ". Крепость не сдавалась. Михаил Петрович ежедневно спрашивал:
– Что именно предназначаешь ты, Николай Васильевич, для будущего "Москвитянина"?