И Белинский положил список в карман сюртука. Так бывало всегда, потому что Андрей Александрович говорил о журнале, о его судьбе, о тысячах читателей, жаждущих слова правды, и, наконец, о вечных денежных своих затруднениях.
– Кредиторы задушили, Виссарион Григорьевич! – опять начал Краевский. – Если под вексель не займу, грозят прекратить отпуск бумаги. Всем кругом должен, вот и вам тоже, очень хорошо помню… Потерпите, всепочтеннейший!
– Обо мне, Андрей Александрович, не беспокойтесь, как-нибудь протяну.
– Знаю ваше истинное великодушие…
На том и кончился денежный разговор. Андрей Александрович, как всегда, опередил. Белинский так и не решился просить заработанные деньги, хотя жил только мелкими подачками Краевского. Прошло уже полгода, как он переехал в Петербург для работы в "Отечественных записках", но все еще не мог уплатить даже старый долг квартирной хозяйке, которая так долго и терпеливо ждала в Москве обещанной уплаты.
Виссарион Григорьевич проклинал свою робость и застенчивость, но снова отложил свою просьбу до лучших времен.
– Что вы думаете о Лермонтове? – вдруг спросил Краевский.
– В каком смысле? Как человека я его мало знаю. О поэтическом его таланте нет нужды распространяться. Думаю, что Пушкин умер не без наследника… Что это вам вздумалось спросить?
– Перечитываю его пьесы, напечатанные в "Отечественных записках", и размышляю. Вот, к примеру, "Бэла". Вы, помнится, еще в Москве о ней писали.
– Писал и опять повторю: так и надо писать правду о Кавказе, о горцах, о нашем к ним отношении. Повесть Лермонтова отучит наше общество от романтической трескотни дурного вкуса и от злобной клеветы на горцев, чем занимаются многие наши невежественные путешественники.
– Да… – нерешительно согласился Краевский. – А если нам скажут, что, печатая повести, в которых, как вы изволили выразиться, правдиво раскрыты быт, обычаи и характеры горцев, мы перечим нашему мудрому правительству, вся мудрость которого направлена, впрочем, на порабощение и истребление этих "диких" народов, – что мы тогда ответим?
– Но неужели господин Лермонтов не имеет права объявить в своих повестях, что горцы и их самобытность достойны уважения, что они имеют право на человеческое достоинство и, наконец, на просвещение? Да ведь и сами вы, Андрей Александрович, печатая "Бэлу", несомненно, оценили все достоинства этой повести.
– Увы! Никто, как я, не умеет ценить его талант…
– И за это вам всегда будут благодарны читатели "Отечественных записок". Но вижу, что за вашими словами кроется какая-то непонятная мне тревога.
– Еще бы! – Краевский чуть было не рассказал о дуэли, но вовремя спохватился.
Чтобы оправдать свое беспокойство, он поведал гостю об одном недавнем происшествии. Французский посол Барант вдруг заинтересовался – и это через три года! – известными стихами Лермонтова на смерть Пушкина и через общих знакомых просил Лермонтова разъяснить, имел ли он в тех стихах в виду только убийцу Пушкина Дантеса или хотел оскорбить всю французскую нацию. Лермонтов направил послу копию своих стихов, которые давали исчерпывающий ответ на нелепый вопрос. Но посол, очевидно, еще раньше навел справки и заявил, что дело исчерпано. Лермонтов получил после этого приглашение на бал в посольстве.
– Приглашение-то он получил, – заключил Краевский, – но интрига, заплетенная вокруг него, может начаться с новой силой. Понимаете теперь, почему я тревожусь?
– А как же по-вашему, Андрей Александрович? Или иноземцам, хотя бы и в высоком ранге посла, тоже дано право цензуры над нашей несчастной словесностью? Или мы, судя о наших делах, должны оглядываться на все посольские особняки? Не думаю, чтобы был охоч до таких оглядок господин Лермонтов… Что нового предназначает он для "Отечественных записок"?
– А черт его знает! – с раздражением вырвалось у Краевского. – Засел в Царском Селе…
– О! – перебил Белинский. – Если бы это могло послужить к пользе словесности…
– Если бы! – с сарказмом повторил Краевский. – Впрочем, наверное, с головой окунулся в забулдыжную офицерскую жизнь. Кстати, Виссарион Григорьевич, вы, помнится, печатно называли некоторые стихи Лермонтова прекраснодушными. Как это понять?
– Я писал это применительно к "Думе" и "Поэту", хотя со многими разошелся.
– Да какое же тут прекраснодушие? – продолжал допрашивать Краевский. – Можно сказать, он в этих стихах все крушит, все отрицает.
– Вот именно, – подтвердил Белинский, – господин Лермонтов не только осуждает наши исторические условия, но, осуждая их, подсказывает разрушительные выводы. Вот это я и назвал прекраснодушием. Разумеется, в философском смысле слова.
– Не совсем вас понимаю. Прошу объяснить.
– Извольте. Всякая попытка суда над современностью, над закономерно существующими условиями жизни обречена на неудачу. Эти наивные попытки становятся свидетельством прекраснодушия тех, кто проповедует поход против исторически сложившихся условий жизни.
– А эти условия, по вашему философскому суждению, нерушимы? – спросил Краевский.
– Во всяком случае, они никак не зависят от беспочвенных мечтаний отрицателей.
– Вот с этим вовсе не буду спорить!
Однако хмурый взгляд Белинского свидетельствовал о том, что он совсем не рад такому единомыслию.
– Не думайте, Андрей Александрович, – продолжал Белинский, – что я, признавая нашу российскую действительность как необходимо сущее, меньше ненавижу ее, чем все отрицатели. Я болен ею! Тяжко болен и задыхаюсь! – Белинский закашлялся и кашлял долго, надрывно, но едва он перевел дух, голос его стал звонким, речь снова полилась свободно. – Кто же не знает, как живет, вернее страждет, закрепощенный народ? Знаю! Кто не знает продажности, невежества, подлости и тупости нашей власти, от высших до низших ее агентов? Знаю! Кто не видит, как обирают работных людей? Вижу! Кто не знает, что делается в столичных застенках и на каторге? Знаю! Может быть, больше, чем кто-нибудь, знаю! Хлебопашцы наши, изнуренные голодом, требуют хлеба. А правительство, охраняя помещичьи амбары, шлет на крестьян войско и, проливая невинную кровь, сулит вместо хлеба какой-то Секретный комитет! Ан весь-то секрет кончится тем, что измыслят новую барщину.
"Ничего себе "примиритель", – думал Краевский.
– Тише, ради бога, тише! – взмолился он.
– Знаю! Вижу! – продолжал Виссарион Григорьевич. – Но разум говорит мне, что не во власти людей нарушить ход истории по чьей-нибудь воле… – И он опять закашлялся.
– Успокойтесь, Виссарион Григорьевич! – заговорил Краевский. – Прошу вас, успокойтесь. Эк вас, батенька, прорвало! – Он открыл ящик письменного стола. – Могу предложить спасительное средство от кашля.
– Не поможет, Андрей Александрович.
– А к лекарям вы обращались?
– Непременно собираюсь…
– Богом вас заклинаю, – лечитесь!
– Как-нибудь соберусь. – Белинский улыбнулся. – Хотел бы я знать, однако, какой чудотворец знает спасительные для нас, русских, лекарства…
– А философия-то? – оживился Краевский. – Вот она, чудотворная программа жизни. Именно ее нам и недоставало. И теперь, когда философическая система Гегеля… Да, чуть было не забыл: кланялся вам Михаил Юрьевич Лермонтов и объявил о своем намерении вступить с вами в философский спор: "Многое, говорит, хотел бы возразить господину Белинскому".
– Счастлив иметь такого противника. К сожалению, не надеюсь на серьезный разговор. Не раз пытался, но куда там! Или отшутится, или на все пуговицы застегнется…
Когда Белинский ушел, Краевский долго оставался в бездействии и неодобрительно покачивал головой.
А Виссарион Григорьевич натянул вытертую донельзя енотовую шубейку, тщательно повязал горло вязаным шарфом и отправился домой. Собственно, и дома у него сейчас не было, приютился кое-как у знакомого человека.
Путь от Измайловского моста до Моховой улицы, где квартировал Белинский, был не близкий. Он хотел было кликнуть извозчика, но тут же вспомнил малодушие, проявленное в денежном разговоре с Краевским. Случалось часто – не было денег, чтобы отправить письмо. Извозчик был недоступной роскошью.
Он брел по многолюдным улицам, сторонясь прохожих. Все еще не мог привыкнуть к столичной шумихе и толкотне. И вообще с большим трудом осваивался в Петербурге.
Вскоре после приезда в столицу он писал друзьям в Москву: "Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь… но ее действительность настоящая начинает приводить меня в отчаяние – грязно, мерзко, возмутительно, нечеловечески…" Прошло всего несколько месяцев, и в очередном письме появилось новое признание: "В душе моей сухость, досада, злость, желчь, апатия, бешенство…"
И эти чувства рождались от той же кровной любви к России.
Глава третья
Сани Лермонтова остановились у дома княгини Марии Алексеевны Щербатовой. Швейцар почтительно распахнул перед гостем дверь.
– Княгиня принимает?
– Пожалуйте в гостиную.
Знакомая голубая гостиная. Ее голубой фон так идет к золотистым кудрям хозяйки. Впрочем, она никогда не кокетничает и ничего не делает с холодным расчетом. Юная украинская дева быстро превратилась в петербургскую княгиню. И еще быстрее стала вдовой. Одни считают ее красавицей, другие утверждают, что она совсем нехороша. Последнее говорят люди, которые не знают другой красоты, кроме той, которая удостоверена мнением всего света. Они не знают силы того обаяния, которое превращает женщину в красавицу.
Мнения о Машеньке Щербатовой вообще расходились. Одни считали ее умной, другие – глупышкой. Столь резкое расхождение происходило, очевидно, потому, что каждый по-своему оценивал удивительное простосердечие, которое так редко встречается в княжеских гостиных.
Михаил Юрьевич сидел в голубой гостиной и ждал. Прошло больше десяти минут. Хозяйка медлила. Гость встал и, расхаживая по гостиной, так ушел в свои думы, что Мария Алексеевна, неслышно появившись, должна была его окликнуть.
– Я знала, что вы придете.
– Я получил вашу записку.
– А если бы я не писала к вам?
– Мои визиты после печальной дуэли могут только компрометировать вас в глазах света, – Лермонтов говорил сдержанно, почти сурово.
– О, светские цепи не для меня! – Княгиня подняла на гостя глаза, синие, как небо Украины. – Я боюсь другого, Михаил Юрьевич.
– Ручаюсь, что господин де Барант не посмеет больше вас тревожить.
– Какой вы плохой отгадчик! А я не гожусь в дипломатки. – Княгиня помедлила, смущаясь. – Я боюсь, Мишель, – сказала она тихо, – что вы дурно думаете обо мне.
– Прошу вас, не мучьте себя. – Он коснулся ее руки.
– Не могу… Хотя и понимаю, что для меня нет надежды. – Она печально поникла головой.
Гость молчал. Он решительно не знал, как утешить ее печаль, и проклинал свое молчание.
– Вы помните, – сказала Щербатова, – когда-то я давала вам совет: если настанет трудная минута, молитесь!
– Я помню все, Мари! Хотя по-прежнему не умею тревожить всевышнего моими докуками.
– И вот теперь, – продолжала хозяйка дома, – я молюсь и повторяю ваши строки:
С души как бремя скатится,
Сомненье далеко -
И верится, и плачется,
И так легко, легко…
Мне и верится и плачется, – повторила она. – Только…
– Что "только", Мари?
– Сомнение, Мишель, никуда не уходит. Тогда я отдаюсь этому жестокому сомнению и думаю. Когда вы так решительно встали на пути Эрнеста де Баранта и, словно угадав мою мольбу, берегли меня от его назойливости, скажите, что руководило вами? Я никогда не повторю этого вопроса, я приму любой ответ. Если хотите, я сейчас же его забуду, только ответьте мне, какое чувство побуждало вас?
– Если есть вопросы, Мари, которые трудно задавать, то ответить на них бывает еще труднее. Мы часто знаем о себе меньше, чем о других, и легко принимаем правду за ложь.
– Ложь? – переспросила она. Глаза ее потемнели, голос дрогнул.
– Нет, нет, вы не поняли меня, Мари! Клянусь, я никогда вам не лгал. Но тем хуже для меня, если я причинил вам горе.
– Теперь вы не поняли меня, – твердо сказала Мария Алексеевна. – Вы ни в чем передо мной не виноваты. Никто не властен над чувством, никто не виноват в том, что пробудит это чувство в другом. Я хотела сказать и не раскаиваюсь в своих словах: никто не виноват, если пробудит, не желая того, чувство женщины… Теперь мы объяснились, Мишель. Впрочем, не нужно притворства, вы давно разгадали мою тайну. Не так ли?
Надо было отвечать, но он не мог обидеть ее сердечную доверчивость. Бережная нежность всегда пробуждалась в нем, когда он говорил с этой женщиной.
– Мари, – сказал поэт, – вы не открыли мне тайны. Но я не хочу ничего от вас скрывать. Увы, мне нечем отплатить вам.
Снова настало молчание. Машенька Щербатова прощалась с теми надеждами, которыми жило ее сердце.
– Останемся же друзьями, Мишель! – твердо сказала она и, не сдержав порыва, протянула ему руки и не отняла, когда он почтительно их поцеловал.
Он был благодарен ей за эту мужественную простоту, за то, что она не плакала.
Нет, Мари не плакала. Она не уронила ни слезинки и с непринужденностью, которая бог знает чего стоила ей, спросила:
– Надеюсь, история вашей дуэли погребена навеки?
– Как знать? – отвечал поэт, глядя на нее с затаенной печалью. Открыв ей правду, отрезающую все пути к ее сердцу, он вдруг почувствовал горечь утраты. – Но повторяю вам, надо взять все меры осторожности. Заклинаю вас, уезжайте из Петербурга!
– Зачем?
– Если история откроется, могут впутать ваше имя.
– Я этого не боюсь.
– Меня уже не раз предостерегали, Мари, что госпожа Бахерахт болтает о дуэли и виновницей ее называет именно вас.
– Бог ей судья.
– Бог! – повторил поэт. – Ваша детская вера не остановит хулы. Где вы живете, Мари? В Аркадии или в нашем беспощадном свете?
– Я сумею перенести и насмешки и зло. Для этого у меня хватит гордости, Мишель.
– Так вот вы какая! – воскликнул он, любуясь ею. – Вот какая вы, Мари!
– А вы не знали? Полноте! Не на балах, а в несчастье можно узнать женщину. Разве не так, друг мой?
Она подавила глубокий вздох: ей первый раз пришлось так назвать его.
– И вы никуда не уедете? – спросил поэт. – А если против вас поднимется весь свет, если господин де Барант первый будет на вас клеветать?
– И если даже госпожа Бахерахт начнет против меня свои интриги, – спокойно сказала Щербатова. – А ведь вы, наверное, знаете, что женщины гораздо опаснее в этом случае, чем мужчины.
– Но если я, Мари, буду умолять вас уехать?
– Зачем?
– Чтобы избавить вас от грязи и сплетен. Сжальтесь надо мной, ведь иначе я не смогу уберечь вас, Мари!
– Только в этом случае, Мишель! Мне так хочется ощущать вашу заботу, что я готова платить за нее горькой ценой. – Она немного подумала. – Извольте, я уеду в Москву. Отличный предлог – свидание с родными. А теперь – только не смейтесь над женской слабостью! – еще один вопрос. Теперь, когда мы стали с вами друзьями, – она чуть-чуть вздохнула и сейчас же улыбнулась, – теперь скажите мне, за что преследует вас госпожа Бахерахт?
– Только за то, Мари, что я никогда не имел желания беречь ее так, как вас.
– Вот теперь, Мишель, действительно последний вопрос: до моего отъезда мы еще увидимся?
– Непременно.
– Ну вот и все. Только бойтесь госпожи Бахерахт, она, право, ужасная женщина. Вы можете мне поверить, поскольку у меня нет ни права, ни основания ревновать…
Когда гость покинул голубую гостиную, когда плотно закрылись за ним двери и не стало слышно звона шпор, Мари вдруг склонилась в кресле, опустила голову на руки и, громко, по-детски всхлипывая, разрыдалась. Она рыдала долго, словно хотела вместе с этими слезами освободиться от своей безрадостной любви.
А Михаил Юрьевич, вернувшись на Сергиевскую улицу, даже не зашел к бабушке и заперся у себя. Елизавета Алексеевна хорошо знала повадки внука.
– Опять сочиняешь? – с тревогой спросила она, подойдя к двери.
Ответа не последовало, и это обстоятельство окончательно убедило бабушку.
Михаил Юрьевич то ходил по комнате, то садился за стол. Он был грустен, но в глазах его светилась нежность. Теперь, когда поэт купил дорогое право на свободу, он был полон сожаления: Машенька никогда не узнает, чего стоил ему этот отказ.
Лермонтов писал на отдельных листках, рвал их, начинал снова. Нетрудно было понять, кому было посвящено рождавшееся стихотворение.
На светские цепи,
На блеск утомительный бала
Цветущие степи
Украйны она променяла…
Он работал долго, пока не отлились последние строки.
Когда Михаил Юрьевич вышел из своей комнаты, Елизавета Алексеевна хлопотала у стола.
– Ни за что не отпущу голодного, – говорила она, угощая его холодным ужином.
– А с вами-то, бабушка, опять так мало виделись.
– Это уж тебе знать. Знаю я, с кем ты романы сочиняешь. Небось к Щербатовой ездил?
– Ах, бабушка, если б выйти мне в отставку, пожили бы мы с вами на славу и никогда не разлучались. Не помешали бы нам никакие романы.
– Молчи, молчи! Выдумал тоже, в отставку! Не хочу о том и слышать!
Так всегда кончались эти разговоры. Впрочем, сейчас об отставке нечего было и думать, надо было выждать время, чтобы по крайней мере затихли толки о дуэли.
Лермонтов ускакал в Царское.
Окраины Петербурга давно утонули в снежном тумане. Февральская вьюга застилает небо и землю мокрой, колючей пеленой. Ничего не видно впереди. Только храпят горячие, застоявшиеся кони, летя в кромешную тьму…
Под такую езду думается неведомо о чем. Кажется, опять привиделась сквозь метель голубая гостиная. Нелегка ты, правда сердца, если ранишь другое… А может быть, мелькнул другой призрак: женщина в греческой прическе, с таким неуловимо изменчивым лицом. Мелькнул этот вечно манящий, желанный призрак и тоже исчез… Вихрем вихрится метель, да несут кони, – а куда? Где ему, Михаилу Юрьевичу, дорога? Закутался в шинель – не согреться. И вьюга поет неведомо о чем. Нет, не заснуть под эту тревожную, унылую песню. Когда путник раскрыл глаза, перед ним пробежал, раскачиваясь, какой-то фонарь и сгинул. Пригляделся, а фонари пошли уже один за другим, потом встали цепочкой.
Вот и постылое Царское Село. Нет другой дороги поручику лейб-гвардии гусарского полка.
Едва вошел он на свою бивуачную квартиру, заспанный денщик подал пакет от полкового командира. Михаил Юрьевич вскрыл конверт. Поручику Лермонтову предлагалось дать срочное объяснение по поводу дуэли, которую он имел с бароном де Барантом.