- Он получит свободу через два года, именно так, как гласит Закон. И не смей клеймить его.
На это дубильщик, рассердившись, спросил тем развязным тоном, каким евреи осмеливаются обращаться к любому человеку, независимо от его происхождения и положения:
- А как же деньги, которые я уплатил караванщикам?
- Пусть это будет плата за твою собственную свободу, дубильщик, - холодно сказал Маккавей.
Дубильщик попытался было возражать и назвал Маккавея по имени, Шимъоном бен Мататьягу, но Шимъон неожиданно вскочил, протянул руку, схватил дубильщика за плечо и заорал:
- Я рассудил тебя, дубильщик! И давно ли ты сам спал в паршивом шалаше из козьих шкур? Короткая же у тебя память! Разве свободу можно надеть или сбросить, как платье?
Это был единственный раз, когда этнарх при мне вышел из себя, единственный раз, когда я увидел, как прорвалась наружу глубокая, разъедающая его душу горечь, но этот случай помог мне понять, что он на самом деле за человек этот Шимъон бен Мататьягу.
А вечером мы вместе отужинали, и, беседуя за столом, я не мог не улыбнуться, вспомнив про забавное и достойное первобытных людей происшествие, которому я оказался свидетелем.
- Ты находишь это забавным? - спросил меня Маккавей.
Его что-то томило, и я, чтобы отвлечь его, поболтал с ним о том о сем и задал ему несколько вопросов о рабстве и о некоторых особенностях их необычной религии. Когда он немного рассеялся и оживился, и мы остались вдвоем - сыновья его отправились спать, а жена, у которой, по ее словам, разболелась голова, вышла на балкон подышать свежим воздухом, - я сказал этнарху:
- Что ты имел в виду, Шимъон Маккавей, когда сказал, что свободу нельзя надеть или сбросить, как платье?
В этот момент старик держал в руке гроздь чудесного, сладкого иудейского винограда. Услышав мой вопрос, он положил гроздь на стол и некоторое время пристально смотрел на меня, как будто я его разбудил.
- Почему ты об этом спрашиваешь? - сказал он наконец.
- Моя задача - спрашивать, узнавать, пытаться понять, Шимъон бен Мататьягу. В противном случае я не смогу служить Риму и самому себе.
- А что ты понимаешь под свободой, римлянин? - спросил Маккавей.
- Почему еврей на вопрос всегда отвечает вопросом?
- Может быть, потому, что у еврея, как и у тебя, есть свои сомнения, ответил он, грустно улыбнувшись.
- У евреев нет сомнений. Сам же ты мне сказал, что евреи - избранный народ.
- Избранный? Да. Но избранный для чего? В наших священных свитках, которые ты, римлянин, несомненно, презираешь, говорится:
"И благословляться будут тобою все племена земные".
Я не мог удержаться, чтобы не воскликнуть;
- Какое поразительное, какое невероятное самомнение!
- Возможно. Ты спросил о свободе, римлянин.
Но мы понимаем свободу несколько иначе, чем другие народы, ибо рабами были мы у фараона в Египте.
- Ты уже говорил об этом, - напомнил я ему. - У вас эта фраза - как заклинание. А может быть, это действительно заклинание? Или магические слова?
- У нас нет заклинаний и магических слов, - задумчиво ответил старик. - Я имел в виду именно то, что я сказал. Когда-то мы были рабами в Египте, давно, очень давно - как понимают время нохри, но прошлое живет в нас, мы его не уничтожаем.
Мы были рабами и гнули спину от зари до зари, и нас сек хлыст надсмотрщика, и мы лепили кирпичи без соломы, и от нас отрывали наших детей, и мужа разлучали с женой, и весь народ рыдал и в отчаянии взывал к Господу. Так наш народ постепенно понял, что свобода - это великое благо, что она неотделима от самой жизни. Все имеет свою цену, но свобода покупается только кровью отважных.
- Это очень трогательно, - сказал я, по-видимому, довольно сухо, - но это не ответ на мой вопрос. Что, свобода - ваш Бог?
Шимъон покачал головой, и теперь он был такой, как все евреи - точно такой же, как мой высокомерный и презренный проводник: этот суровый вождь горной страны жалел меня, и это чувствовалось, несмотря на его терпение и вежливость.
- Все на свете - наш Бог, - пробормотал он, - ибо Бог един, и Он во всем, и Он незрим; не знаю, римлянин, как это лучше объяснить.
- А другие боги? - улыбнулся я.
- А разве есть другие боги, римлянин?
- А как по-твоему, еврей? - спросил я довольно оскорбительным тоном, чтобы уязвить его, ибо мне до смерти надоело его высокомерие под маской смирения.
- Мне известен лишь Бог Израиля, Бог моих предков, Бог моего народа, - невозмутимо сказал Маккавей.
- Ты с Ним говорил?
- Нет, я с Ним никогда не говорил, ответил старик спокойно
- Видел Его?
- Нет.
- Знал людей, которые Его видели?
- Его видели горы и поля моей родной земли.
- Земли, по которой Он ходит?
- Он обитает и здесь, и повсюду, - улыбнулся старик.
- И ты уверен, что нет других богов?
- В этом я уверен, - сказал Маккавей.
- По-моему, - сказал я, - если бы вы проявили должное почтение к богам других народов, вы бы не упорствовали в этом слепом и безусловном отрицании по крайней мере, из уважения к чувствам других людей.
- Истина есть истина, - сказал он смущенно.
- Неужели ты так хорошо знаешь истину, еврей? Неужели ты можешь разрешить все вопросы, сомнения, колебания? Разве Бог открыл вам истину, когда из всего огромного, безграничного и цивилизованного мира Он избрал именно вас - кучку горцев-крестьян?
Я ожидал, что он рассердится, но в его бледных, встревоженных глазах не было заметно ни малейшего признака гнева. Он долго смотрел на меня, вглядываясь мне в лицо, как будто хотел отыскать там нечто, что помогло бы ему побороть свое смущение.
Затем он встал и промолвил:
- Извини меня, я очень устал.
И он оставил меня одного.
После его ухода я посидел некоторое время в одиночестве, а потом вышел на балкон - самое красивое место в этом доме: это была широкая, просторная веранда, где стояли мягкие ложа, и с нее открывался чудесный вид на глубокое и узкое ущелье. Внизу лежал город и иудейские холмы, и недостаток архитектурных красот возмещался живописным расположением города.
На балконе сидела жена этнарха. Заметив ее, я хотел было удалиться, но она обратилась ко мне:
- Не уходи, римлянин, если только беседа с этнархом не слишком утомила тебя.
- Здесь очень красиво. Но мне не следует быть здесь вдвоем с тобой.
- Почему? Разве в Риме это считается предосудительным?
- Совершенно предосудительным.
- Но у нас в Иудее другие нравы. Меня зовут Эстер, и во всяком случае, я старая женщина, так что садись, Лентулл Силан, никто ничего дурного не подумает. Расскажи мне немного о Риме, если только тебе не скучно развлекать старуху. Или, если хочешь, я расскажу тебе что-нибудь про Иудею…
- Или?
- Или про Шимъона Маккавея.
Я кивнул.
- Шимъон Маккавей… Может быть, я знаю о нем меньше, чем ты, римлянин; ведь он, как ты, наверно, уже понял, очень странный и своенравный человек, и, кроме его брата Иегуды, я не знаю, был ли в мире еще хоть один такой человек, как он. Его называют "железной рукой", но на самом деле в душе он совсем не железный…
Я молча сидел и ждал. К тому времени я уже достаточно знал евреев, чтобы понимать, что, отвечая, я рискую попасть впросак. То, что другим людям приятно, евреев обижает, а то, что других людей обижает, евреям приятно. Пока я нахожусь в Иудее, я - представитель Рима, а Рим всегда интересуется, всегда задает вопросы, всегда пытается понять.
Этой женщине нужен был собеседник, она хотела говорить, и она получила странное удовлетворение от беседы с римлянином, поэтому я откинулся на ложе и слушал.
- Он мой муж, Лентулл Силан, и такого человека, как он, во всем Израиле не сыщешь. Разве это удивительно? Или наша земля такая крохотная, такая незначительная, такая дикая, что мои слова тебя только забавляют?
Я знаю, тебя многое забавляет - а может быть, и нет, и твоя высокомерная, презрительная улыбка - это всего лишь неотъемлемая принадлежность римского легата. А может быть, я к тебе несправедлива, и тебя действительно забавляют эти чудаковатые, неотесанные евреи. Зачем ты здесь? Для чего тебя сюда послали? Впрочем, неважно, не отвечай, я просто болтливая старуха. Так мы говорили о Шимъоне Маккавее?
У него было четыре брата - ты знаешь, ведь всего было пять братьев Маккавеев; но эти четыре брата теперь мертвы, и у Шимъона внутри тоже что-то умерло. Он любил в жизни только своих братьев, а один из них был Иегуда. После смерти Иегуды он и женился на мне.
Не потому, что он меня любил. О, я росла с ним вместе в Модиине, он с детства виделся со мной чуть ли не каждый день, - но любить меня он не мог, он вообще ни одну женщину любить не мог, даже ту, которую звали Рут и которая была первая красавица в Модиине. Но я утомила тебя своими пересудами, ты ведь хотел бы услышать что-нибудь о нем, а не обо мне.
- Нет, о тебе, - вставил я, - ведь ты - часть его.
- Спасибо на добром слове, - сказала она, в первый раз улыбнувшись, - но едва ли это правда, Лентулл Силан.
Никто не может быть частью Маккавея - ни одна женщина на свете. Он одинокий и угрюмый человек, и такой он был всегда; он тоскует по потерянной жизни, по той жизни, какой живут все люди, но которая не для Маккавеев. Подумай, римлянин, каково жить без души, без самого себя, жить только ради чего-то, что вне человека. Подумай об этих пяти братьях, пройди по Иерусалиму, по Иудее, расспрашивай о них, и ты не услышишь о них ни одного худого слова, ни одного укора, каждый скажет тебе, что не было равных им, что это были люди без страха и упрека.
Она внезапно замолчала, долго смотрела на прекрасную, залитую лунным светом долину, а потом добавила:
- Но какой ценой! Чего это им стоило!
- Зато они победили.
Она обратила ко мне свои глубокие, задумчивые глаза, и в них была тень гнева, смешанного с таким сожалением, с такой грустью и безнадежностью, какой я никогда еще не видел в чьих-либо глазах. Но это мгновение прошло, осталась только грусть.
- Они победили, - кивнула она. - Да, римлянин, чего бы это ни стоило, но они победили. Тридцать лет мой муж знал только войну и смерть. А вы ради чего сражаетесь, римлянин? Ради земли? Ради добычи? Ради женщин? И все-таки ты хочешь, чтобы я рассказала тебе о человеке, который сражался за священный договор между Богом и человечеством, - договор, в котором сказано, что каждый человек должен ходить с гордо поднятой головой и быть свободен…
Мне нечего было ответить, и я лишь наблюдал за ней и пытался понять этот удивительный народ, который отвергает все, что ценно и существенно, и создает культ из ничего.
- И не нужно человеку славы, - продолжала она. - Разве Шимъон бен Мататьягу удостоился славы? Его братья - да. Даже наименее известный из его братьев. Попробуй, скажи Шимъону что-нибудь дурное об Иегуде, Лентулл Силан, и, несмотря на святость законов гостеприимства, он ударит тебя. Или о Ионатане, о Иоханане, об Эльазаре. В его любви к Иегуде было что-то, что разрывало его сердце, я и сама этого не понимаю, но это всегда разрывало ему сердце, всегда, и только своих братьев мог он любить, этот человек, непохожий ни на кого на свете.
Я полулежал, откинувшись на ложе, и смотрел, как по ее щекам катились слезы, и я был ей почти благодарен, когда она встала, поспешно извинилась и ушла.
После этого я три недели не видел этнарха и почти не видел его жену. Все это время я занимался тем, что изучал страну и ее народ. Вместе со своим раздражительным проводником Аароном бен Леви я предпринял три путешествия.
Одно к Мертвому морю - глубокой бездне, наполненной неподвижной, едкой водой, созданной, наверно, демонами для демонов; второе в прекрасные горы Офраима, а третье на юг.
В одном из этих путешествий меня сопровождал сын Маккавея Иегуда красивый мальчик, дружелюбный, приветливый и кроме того, я посетил одно из заседаний Великого Собрания старейшин, но едва ли стоит здесь подробно излагать их нудные и педантичные споры на юридические и религиозные темы. Во время своих путешествий я останавливался во многих деревнях и видел повседневную жизнь евреев, и тем труднее мне объяснить высокому Сенату, почему я, который ни разу не встретил к себе ни малейшей враждебности, так возненавидел евреев и если не полностью понял, то начал понимать, почему их так ненавидят другие люди.
Через три недели Шимъон неожиданно вышел к обеду, но не объяснил, почему он столько времени избегал меня. Мне показалось, что с тех пор, как я видел его в последний раз, он как будто постарел, словно он за это время прошел через какое-то суровое испытание, но он ничего мне не сказал до тех пор, пока не кончился обед.
Он прочел молитву, которой завершается у евреев каждая трапеза, и торжественно окунул руки в чашу с водой. Затем он пригласил меня посидеть и поболтать с ним на балконе, и я охотно согласился, ибо теперь, считал я, созрело время приступить к политическим переговорам по поводу будущих отношений наших стран. Я должен признаться, что личность этнарха имела надо мною какую-то необъяснимую, волшебную власть. Внутреннее убеждение, что я должен его презирать, в его присутствии всегда улетучивалось, хотя потом возвращалось снова.
Когда мы вышли на балкон и устроились на ложах под чистым иудейским небом, усыпанным звездами, этнарх сделал весьма любопытное наблюдение:
- Чувство вины, которое я испытываю, живя в этом дворце, смягчается только в этой лоджии. Здесь на меня нисходит мир. Тебе это кажется странным, Лентулл Силан?
- Странным? Странно твое чувство вины.
- Как так? Разве подобает человеку столь возноситься над другими и строить себе дворец?
- Если он Маккавей.
Шимъон покачал головой.
- Если он Маккавей, то тем более не подобает. Однако оставим это. Ты задержался в Иудее. Тебе нравится наша страна?
- Дело не в том, нравится или не нравится страна. Я должен написать Сенату обстоятельный отчет об Иудее, а как это возможно, если бы я вчера приехал, а сегодня уехал? И еще: меня спросят в Риме, что за человек Маккавей…
- И что ты ответишь? - улыбнулся Шимъон.
- Не знаю. Я так редко вижу тебя. Мне кажется, ты нарочно избегал меня последние недели.
- Я избегал тебя не больше, чем всех остальных, - сказал Шимъон. - Меня тревожило прошлое, и поэтому я уединился, чтобы записать свои воспоминания и постараться найти в них ответ на вопросы, которые терзают меня.
- И ты их нашел?
Старик испытующе посмотрел на меня, словно пытаясь пронзить меня своими бледными глазами, но в глазах его не было ни гнева, ни обиды, а только любопытство, и вновь возникло во мне это непонятное и тревожное ощущение, что он относится ко мне с молчаливым и снисходительным превосходством, смешанным со смирением, как будто я пес, а он, хоть и не мой хозяин, но из той же породы, что мой хозяин. Затем это ощущение прошло. Старик отрицательно покачал головой.
- Тебе есть о чем вспоминать, - сказал я.
- Даже чересчур. Но такова цена, которую приходится платить за жизнь, не правда ли?
Я пожал плечами.
- И да и нет. В Риме мы смотрим на это иначе. Хорошо вспоминать о наслаждениях, о любви, о хорошо сделанной работе, о выполненной задаче и, пожалуй, больше всего - о власти и о могуществе.
- Как я слышал, - сказал он задумчиво, - Рим - это могущественная держава.
- Краса народов и властелин половины мира.
- И вскоре будет властелином и второй половины? - мягко спросил этнарх.
- Это не мне решать. Я легат, посылаемый к другим народам, один из многих, которые скромно и, надеюсь, добросовестно, не жалуясь, трудятся на благо Римской республики и вносят свой скромный вклад в дело распространения цивилизации и упрочения мира.
- Так же, как до вас это делали греки, - задумчиво сказал этнарх.
- Я думаю, гораздо лучше. Но скажи мне, Шимъон, о чем ты пишешь?
- Это рассказ о моих братьях.
- О чем я постоянно буду сожалеть, - сказал я, - так это о том, что я не был с ними знаком. Это были великие люди.
- Откуда ты знаешь? - спросил Шимъон.
- Разве можно провести месяц в Иудее и не узнать об этом?
Он улыбнулся.
- А что, римлянин, ты уже начинаешь пользоваться еврейскими оборотами речи! Однако стоит ли тратить время на то, чтобы оплакивать мертвых? Жизнь принадлежит живым.
- Странно, что так говоришь именно ты. Я не знаю народа, в такой степени одержимого прошлым, как евреи.
- Потому что прошлое - это наш союз с Богом. Рабами были мы у фараона в Египте. Можем ли мы об этом забыть?
- Мне кажется, вы и не хотите об этом забыть. Но о чем ты пишешь, Шимъон? Можно мне это прочесть?
- Если ты читаешь по-арамейски, - ответил он небрежно.
- Ты не придаешь своей рукописи большого значения?
- Никакого, - сказал этнарх, пожав плечами. - То, что я хотел сделать, мне не удалось. И когда я кончил писать, мне показалось, что все это - только старческое копание в прошлом и в ушедшей юности. Но если тебе хочется это прочесть, - я буду рад.
Я написал это не столько для себя, сколько для других.
Мы поговорили еще кое о чем, и затем, перед тем как лечь спать, он принес мне длинный свиток пергамента, на котором он изложил повесть о своих прославленных братьях. И я всю ночь не спал, но лежал, придвинув к себе коптящий светильник, и читал то, что написал этот одинокий и властный еврей.
Эту рукопись я прилагаю к моему отчету, ибо, на мой взгляд, в ней гораздо лучше, чем в моих личных наблюдениях, выражен характер и образ мыслей евреев и то, что они доверительно называют еврейской душой, или, на их языке, "нешама", - некий дух, который живет в них и связывает их с жизнью. Это подлинная рукопись, которую дал мне Шимъон Маккавей, сказав:
- Если хочешь, Лентулл Силан, можешь взять ее с собой - если, по-твоему, она может что-нибудь значить для вашего Сената. Я ей важности не придаю, она ничего не стоит.
Однако, по моему разумению, в этом он ошибается, и я считаю, что высокому Сенату стоит поручить компетентным переводчикам перевести эту рукопись на латинский язык, дабы ее мог прочесть всякий, кто будет иметь дело с Иудеей или с евреями. В ней не только подробно описывается военная тактика евреев, но и ясно раскрываются те черты, которые делают этот народ столь обманчивым и опасным, ввиду чего он может стать серьезной угрозой западным идеалам и цивилизации.
Даже цветистый, эмоциональный стиль рассказа представляет известный интерес, ибо он есть отражение многих свойств этого, на первый взгляд, холодного и сурового человека, которого евреи называют, железной рукой". Помимо того, многие места рукописи помогают понять религиозные обряды евреев.