- Еще в сознании… Попрошу вас выйти, исповедаю болящего…
Гройс со скрещенными на груди руками смотрел на обряд. Губы его презрительно кривились.
- Я-то не выйду. А ты много разговариваешь, поп. Кончай скорее свой балаган!
Командарм пошевелился, открыл глаза. Хотел повернуться к Гройсу, но тело не послушалось. Закрыл глаза и сквозь стиснутые зубы проговорил:
- Гади… Пусть… пусть… скорее…
Священник в смущении подошел ближе и наклонился над умирающим.
- Грешен… против Бога… и… и… людей… Каюсь… во всем… Но… но… в одном… не грешен… Им служил… только для… вреда… Во всем… с первого… дня… всегда… как мог…
Гройс, с искаженным лицом, наклонился к изголовью рядом со священником и ловил, напрягая слух, невнятные слова.
- Зла… не помню… никому… но им… за Россию… им не могу… ни… ни… когда…
Голос перешел в хрип. Голова свалилась на край дивана…
Священник дрожал всем телом; крупные капли пота стекали с его лба; трясущимися руками поправил голову умиравшего и покрыл епитрахилью; побелевшими губами шептал:
- Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатью и щедротами своего человеколюбия, да простит ти, чадо, вся согрешения твоя…
Резким голосом Гройс прервал его:
- Довольно! А, поп стервячий… Тут измена советскому правительству. Слышишь? А ты дурацким своим богом покрываешь?!
Священник вздрогнул. Возмутилась душа от страшной хулы. Страх оставил его. И, выпрямившись во весь рост, с глазами сверкающими, устремленными ввысь, голосом громким и властным докончил слова разрешения:
- …И аз недостойный иерей, властью Его, мне данной, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь".
* * *
Наутро хоронили командарма N-ой красной армии, умершего от молниеносной холеры. Гроб весь был украшен красными флагами, снятыми с бронепоезда "Лев Троцкий". Шел опять дождь, и штабной конвой, провожавший прах на сельское кладбище, тонул в грязи и скверно ругался. У могилы несколькими словами помянул заслуги покойного перед рабоче-крестьянской властью начснаб Гулый. Комиссар был занят и на похоронах не присутствовал…
Три нестройных залпа конвоя завершили печальную церемонию.
Той же ночью в мокрой балке, за кладбищем, чинами Особого Отдела было зарыто изуродованное тело местного священника. Должно быть, торопились - зарыли неглубоко и еще… заживо. Сельский пастух, забредший на другой день в балку, к ужасу своему увидел над свежевскопанной землей человеческую руку - посиневшую и будто грозящую кому-то.
Жизнь
Рота добровольцев находилась в сторожевом охранении впереди Одессы, когда к ней прискакал ординарец и передал приказание - немедля отходить, минуя город на Овидиополь. Ординарца обступили со всех сторон офицеры и солдаты и забросали вопросами - что случилось? Он не знал ничего и стоял перед ними смущенный, тяжело дыша от быстрой езды, весь мокрый от пота, грязными струйками катившегося по лицу.
- Кто его знает. Только все уходят: и греки, и французы. Наш полк больше часу как тронулся…
Собрались быстро. Торопливым шагом двинулась рота вдогонку за полком. Люди шли понуро, молча, придавленные тяжелым чувством неизвестности, тоски и злобы. К кому? Бог знает. Это чувство не имело определенных очертаний и воплощенных образов. Ко всему… Всему, что перевернуло вверх дном их жизнь, что манило несбывшимися надеждами и теперь гнало их прочь от этого города - для многих родного, крепко привязывавшего - одних материально, других кровно. Изредка из рядов доносился тяжелый вздох или циничная брань, грубо врывавшаяся в тишину угасавшего дня.
Слева виднелась, скорее чувствовалась, темнеющая громада покидаемого города. Залитый обычно морем огня, сегодня он выделялся на черном покрове, вдруг наброшенном юной ночью, лишь прерывчатыми рядами светлых точек. Издалека донеслись знакомые звуки одиночных выстрелов и короткой ленты пулемета. Гулко стучали они в ночной тишине, усиливая еще более напряженность настроения и смутную тревогу:
- Что-то там теперь делается…
Ротный командир, капитан Рунов, шел впереди - один, низко опустив голову. Подобно многим, он терял сегодня свое личное счастье и спокойствие: там, в этом большом городе, осталась его жена, его единственный близкий и любимый человек.
Судьба была немилостива к ним. Перед самой войной Рунов женился; он только что окончил курс и был оставлен при университете. Мобилизация оторвала его от дома, и за все четыре года войны только однажды он попал опять в Одессу. Тяжело раненный - пуля пробила внутренние органы - он пролежал несколько месяцев в одесском лазарете; долго боролся со смертью, буквально вырванный из рук ее самоотверженным уходом и безграничной любовью своей сиделки - жены. И, вернувшись к жизни, благодарил судьбу за раны, за страдания; давшие ему неповторимые минуты счастья.
Потом - революция. Выгнанный солдатами из полка, он вернулся в Одессу к семье и прерванной работе, чтобы через три-четыре месяца пойти опять без колебания добровольцем в бригаду генерала Тимановского.
Рунов давно не виделся с женой. Знал из последних ее писем, что она больна и не выходит из дому. По его расчетам, посланные в конце прошлого месяца деньги должны быть на исходе, и она оставалась в городе, захваченном большевиками, одна - беззащитная, без близких и без средств.
Рота, обойдя город полями, вышла на Большой Фонтан. Сзади послышалось характерное пыхтение мотора, и по рядам пронесся возбужденный шепот:
- Броневик!..
Рунов на всякий случай свернул роту в сторону и положил людей. Сам остался на дороге. Шум двух моторов явственнее и ближе. Когда головной броневик почти поравнялся, Рунов разглядел на нем трехцветный флажок и окликнул. Машина остановилась. Из-за щита высунулась осторожно чья-то голова, как будто знакомая. Он узнал штабного офицера.
- Кто здесь?
- Рота N-ского полка.
- А, это вы, Рунов! Что вы здесь делаете?
- Догоняем полк. Скажите, пожалуйста, в чем дело? Почему мы уходим?
- Полная эвакуация, батенька. Разодолжили союзники - черт их подери! Бригада идет на погрузку, а куда повезут - неизвестно. Не то в Константинополь, не то в Новороссийск.
- А в городе что делается?
- Болыпевицких частей пока еще нет, но власть захватил военно-революционный комитет и неистовствует. На улицах идет пальба. Мы с трудом пробились, добрый десяток лент пришлось выпустить. Пощелкали-таки мерзавцев порядочно… Ну, прощайте, тороплюсь…
Рота прошла еще немного по пыльной фонтанской дороге и остановилась на привал. Рунов отошел в сторону, лег на землю и положил голову на глыбу известняка. Смотрел в черное, звездное небо.
Мысли без связи, образы без плоти…
* * *
- Иван Андреевич, где вы?
К Рунову пробирался между недвижными телами, лежавшими прямо на дороге, поручик Побельский - "отец", как звали его в роте за пожилой ли возраст и бороду с проседью или за наставительный тон. Подошел, сел на землю рядом и тихо заговорил.
- У меня во взводе происшествие - два человека сбежало. Тьма кромешная - где уследить…
- Кто такие? Побельский назвал фамилии.
- Ну, от этих можно было ожидать.
Наступило молчание. Томительное… Побельский не уходил, и это тяготило Рунова. Хотелось побыть одному со своими мыслями.
- Иван Андреевич, будьте отцом родным, отпустите меня в город. Вот вам крест - к утру догоню роту. Устрою только малышей и назад.
Он говорил шепотом, порывисто, будто желая выбросить вон поскорее слова, застревавшие в горле. Его тон - просительный и растерянный какой-то - был необычен и неприятно действовал на Рунова.
- Вы с ума сошли?!
- Да ведь пропадут маленькие…
- Не могу! Нет, не могу! Подумайте только, какой пример для других…
Опять тягостное молчание. Но разговор продолжался без слов, передавая беззвучно мольбу, отвечая колебанием. Рунов встал; поднялся и Побельский.
- Поручик Побельский! Вы пойдете в тыльном дозоре.
Капитан вынул бумажник, сорвал дрожащими руками часы и перстень и, подойдя вплотную к Побельскому, стал быстро засовывать все это в карманы его френча. Шепотом, словно боясь своих слов, он говорил:
- Попросите вашу матушку, пусть передаст это моей жене. Чтоб берегла себя и не забывала. И вернитесь - слышите? Вы должны вернуться, если в вас есть хоть капля совести.
И, повернувшись, крикнул в темноту:
- В ружье!
Рота поднялась и пошла.
Отойдя за придорожную полуразрушенную дачу, Побельский поставил к стене винтовку, сбросил мешок и стал торопливо срывать погоны с френча. Сухой треск рвавшихся крепких ниток заставил его вздрогнуть. Он замер. Почудилось на минуту, что этот еле слышный звук разносится гулко по всему полю, что долетит до уходящих… Услышат и поймут.
Рядом у стены что-то зашевелилось, какой-то темный комок.
- Кто здесь?
В горле перехватило, холодной жутью облило сердце. Молчание… Он пододвинулся и затрясшимися руками зажег спичку. Комок вдруг поднялся, вырос, и на одно мгновение перед упавшей вновь тьмою на Побельского глянули полные животного страха человеческие глаза. Он успел узнать солдата своего взвода и в тот же миг почувствовал, как грузное тело навалилось на него и крепкие, шершавые руки, пахнувшие потом и конским навозом, сжали его горло. Страшный шум и звон нестерпимой болью отозвались в мозгу. Тысячи молотков дробно и больно ударили по черепу. Широко открытые глаза, преодолевая тьму, метали разноцветные искры, и в их свете будто виднелось так близко, так ясно чужое, страшное лицо… Свет ослепительней; словно крутым кипятком плеснуло в голову, в мозг; потекли, закружились в безумном беге - мутное пятно стены, тьма, звезды и страшные глаза…
И кончилось. Шумы замолкли, искры погасли.
От стены бесшумно, крадучись, отделилась человеческая фигура и пропала во мраке.
* * *
С тех пор, как добровольцы оставили Одессу, жизнь Рунова как будто раздвоилась. Вряд ли многие в полку относились с большей добросовестностью и увлечением к службе. На службе и, вообще, внешнему он отдавал только половину своего существа. Всюду, где бы он ни был - в теплушке в дни томительных и скучных переездов… в стрелковой цепи, извивающейся змеей по полю среди тысяч невидимых бичей-пуль, режущих воздух и землю… в бесшабашной угарной пирушке… или под сводами храма, наполненного тоскующими звуками поминальных песнопений - о, как часто бороздили они душу в эти скорбные дни!.. - всюду уходил он в свой мир, особый, заветный, никому не доступный. Он переносился воображением в свой брошенный дом, воспроизводил с реализмом безумца или ясновидящего встречи, разговоры, целые эпизоды, в которых его жена, его Любовь являлась всегда в образе больной, несчастной, преследуемой и мучимой большевиками, а он приносил ей избавление и радость.
Под таким личным углом зрения Рунов расценивал и внешние события. Полк перебросили в Ростов - это было хорошо: крупный центр беженства и прессы.
В ростовские редакции стал часто заходить высокий молодой офицер с неизменным вопросом - нет ли каких-нибудь одесских газет? И когда находился случайно затрепанный номер старой газеты, он перечитывал его весь от начала до конца, до последнего объявления и уходил всегда неудовлетворенным… В газетах стали появляться объявления: "Лиц, приехавших из Одессы, просят откликнуться по адресу…" Но не откликался никто, потому что одесские берега охранялись большевиками бдительно, а те немногие беженцы, которые вырывались оттуда, видели в газетном объявлении большевицкую провокацию или поиски денежной помощи.
Полк двинули для штурма Царицына - это было плохо: глухой угол, удаленный от центров и от моря…
И когда ранним утром, вслед за ползущими гигантскими гусеницами, страшной тяжестью своей сметавшими, плющившими дебри проволочных заграждений, деревья и людей, бросилась в проход его рота, и острый осколок раздробил ему бедро, Рунов был почти доволен: санитарный поезд унесет его в Екатеринодар - там Ставка, сосредоточие всех сведений о советской России…
Но дни в лазарете тянулись без конца. Рана не заживала, приковывая к постели. Нельзя было ничего предпринять. Оживилось чуть настроение Рунова, когда получен был номер газеты с производством его в полковники за боевые отличия. Но не надолго. И лазарет казался постылой тюрьмой. "Только бы выйти на свободу и все можно будет устроить…" Он не знал еще - как это случится, но верил, что будет.
Однажды бессонной ночью, когда больное воображение творило одну из бесчисленных поэм благоухающей любви, пришла в голову мысль - такая, казалось, простая и осуществимая… Рунов удивился даже, как раньше не подумал об этом.
Как только явилась возможность подняться, он сел на извозчика и поехал на Соборную площадь, в штаб. С трудом поднявшись по лестнице, разыскал разведочное отделение. Молодой капитан с выпяченной несколько нижней губой, придававшей слегка насмешливое выражение его лицу, подчеркнуто вежливо подал Рунову стул и, взяв из рук его костыли, поставил их в угол.
- Чем могу служить, господин полковник? Рунов, несколько смущаясь и волнуясь, начал:
- Не знаю, от кого это зависит, но дело вот в чем. Я изранен и вряд ли вскоре смогу стать в строй. Хотел поэтому предложить свои услуги в другом деле. Не нужно ли вам послать человека на разведку в советскую Россию, в Одессу, например… Простите, я буду откровенен: мне хотелось бы попасть именно в Одессу, потому что там осталась… - Рунов замялся на миг, - осталась моя семья.
Штабной капитан сделал холодное лицо и раздельно, вежливо ответил:
- К сожалению, мы не можем вам помочь в этом деле. В Одессу, вообще, не предположено посылать никого. Там у нас хорошая местная агентура. Кроме того, для такого трудного, ответственного дела нужны известные сноровки, опыт и - я бы сказал - прежде всего, здоровье.
- Да, конечно, сноровок у меня нет. Но, может быть, имеет значение то обстоятельство, что я не очень дорожу жизнью…
Его собеседник втянул голову в плечи и выпятил нижнюю губу.
- Это качество чрезвычайно ценно, но, я полагаю, оно найдет лучшее применение на фронте…
Рунов покраснел и, опираясь дрожащей рукой на край стола, стал подыматься, ища глазами костыли.
Но капитан уже раскаялся. Он взглянул в лицо Рунова, на его костыли, и что-то шевельнулось в его душе.
- Одну минуту, господин полковник. Тут у нас есть одна комбинация. Может, устроится. Подробностей я не вправе вам сообщить. Вернется генерал-квартирмейстер, я ему доложу. Понаведайтесь завтра в это же время.
* * *
Через неделю Рунов был в Севастополе. Он узнал о своем дальнейшем назначении лишь тогда, когда его вызвали в штаб крепости, приказали отправиться тотчас же на транспорт "Маргариту" и поступить в состав десантного отряда, выходившего в ту же ночь "по неизвестному направлению".
Время тянулось необыкновенно долго. "Секрет" был уже известен всем и комментировался на все лады. Эскадра взяла курс на Одессу, потом по какому-то сигналу остановилась. Несколько часов, до самого вечера стояли в открытом море. Бесконечные часы… Мимо "Маргариты" тихо прошел русский крейсер и несколько английских военных судов, а транспорты все еще стояли… Только с закатом пошли дальше и, чуть занялось утро, вблизи показались знакомые очертания Люстендорфа и Большого Фонтана…
Полковник Рунов пошел с головным отрядом, который после небольшой перестрелки заночевал в немецкой колонии. Одесса, к которой его тянуло с такой страстной силой, была так близка… Рунов не мог совладать со своим нетерпением. Казалось, что отряд напрасно медлит, что большевиков в городе мало и что они сами уйдут, если только надавить немного. Он высказывал свои мысли начальнику отряда слишком нервно и возбудил против себя офицеров, видевших в нем "соглядатая из Ставки". Потому, когда к вечеру получено было сведение, что морская часть города занята уже восставшими офицерскими дружинами, и Рунов вызвался установить с ними связь, его охотно отпустили. Он проблуждал с двумя разведчиками всю ночь, и только под утро им удалось проникнуть к Приморскому бульвару. На площади, возле памятника Императрице Екатерине располагалась какая-то часть. Трудно было издали определить - своя или большевицкая: люди, одетые в военное и штатское, толпились группами или спали тут же вповалку на мостовой. Несколько пулеметов преграждали выходы на смежные улицы. Со всякими предосторожностями Рунову удалось установить, что это свои - штаб и резерв одной из дружин. Начальник штаба, молодой человек в черной рубахе с нарисованными на плечах капитанскими погонами, узнав, что Рунов прислан для связи от десантного отряда, изложил ему обстановку: город весь во власти дружин; железнодорожные пути, по-видимому, испорчены, исправить их большевики не посмеют, и потому десанту надо бы пойти в обход города с севера, чтобы окончательно отрезать их со стороны Раздельной и Вознесенска.
Капитан, в сущности, не знал как следует обстановки. В городе была еще полная неразбериха, враги перепутались, шла беспорядочная пальба даже в ближайших к бульвару кварталах. Но… нужно было подчеркнуть заслуги дружин и их первенство в овладении Одессой.
Рунов послал с разведчиками донесение и обратился к капитану:
- Скажите, вокзал занят нами?
- Да, конечно.
- Так я пойду туда посмотреть. Капитан несколько смутился.
- Знаете, я не советовал бы вам торопиться: вокзал переходит из рук и руки, да и улицы далеко еще не очищены.
- Пустяки! Как-нибудь проберусь.
Он пошел вдоль улицы, прижимаясь к стенам, неуверенно ступая на больную ногу и держа наготове браунинг. Улица была пуста, и шаги его отдавались одиноко и гулко. С моря, очевидно с английского корабля, вела огонь артиллерия крупного калибра. Над головой проносились с тихим шелестом стальные громадины и с оглушительным треском рвались где-то невдалеке, в направлении вокзала. Все вокруг вымерло. Раз или два, впрочем, из окон домов, что по другой стороне улицы, выглянули какие-то насмерть перепуганные лица и, увидав странного прохожего, тотчас же исчезли.
Вот уже скоро конец квартала. Второй дом за углом… Сердце забилось…
Из-за угла вдруг выбежали два человека с ружьями, пересекая улицу. Они были так перепуганы и так торопились, что не заметили Рунова. Он поднял браунинг и… опустил.
Свернул за угол. Знакомый серый дом; ворота почему-то открыты настежь. Поднялся по лестнице на второй этаж, позвонил нетвердой рукой. Еще и еще - никто не отзывался. Он стал стучать в дверь кулаком и рукояткой револьвера.
- Люба, это я. Не бойся, открой!.. Никакого ответа.