Но как только меняются условия - меняются и те люди, с помощью которых он работает. Верить им до конца он не может. Положиться на них полностью невозможно. Нужны другие люди. Идущие на его работу сознательно, с верой в душе. А этой веры он дать им не может. Гельмут понимал, что он может обмануть, ввести в заблуждение, даже убедить на какое-то время, но на большее он не способен. Идея создания германского господства может согреть только немцев. Все остальные, как бы они ни пресмыкались сейчас перед победителями, все равно в душе готовы предать их, сменить хозяев, лишь бы спасти себя.
"Что ж… Это печально, но закономерно, - решил Гельмут. - Вот я и нащупываю то, ради чего создана оппозиция: идеи фюрера становятся непопулярными. Нужны другие…"
Шварц уехал в свой полк, выдержал бой с командиром, укорявшим его за самовольную отлучку, и так и не сказал никому о своих догадках. Он был уверен, что никто не узнает ни о его мыслях, ни о его умолчании.
* * *
Однако обер-лейтенант Гельмут Шварц ошибся.
Полевая сумка Отто Вейсмана, его дневник и шварцевская докладная помогли не только отвести малейшее подозрение от Дробота и Сиренко и полностью доказать вину Прокофьева, но и раскрыть тактику Шварца.
Когда Мокряков и Андрианов ознакомились со всеми документами и допросили шофера, они пришли к выводу: рейды в тыл противника проводить и впредь. В конечном счете они дают больше, чем "языки" с переднего края.
Глава двенадцатая. НА НОВОМ РУБЕЖЕ
В первые дни после возвращения из тыла Сашка Сиренко спал и никак не мог отоспаться: все время мучило уродливо искаженное кошмарами прошлое. Мысли мешались - вялые и нудные. А не думать он не мог. Вспоминая отправленного в госпиталь Дробота, Сиренко впервые в жизни налил себе эмалированную кружку водки и, подавляя острое чувство отвращения, выцедил ее. Отоспавшись, он почувствовал себя не то что бодрее, а как-то легче, словно водка промыла его изнутри.
Он удивился, но повторять опыта не стал.
"Хай она сказится, та водка, - решил он. - Привыкнешь, а потом будешь мекать, как тот слюнявый телок, ага".
Но вечером ему опять захотелось выпить, чтобы отоспаться раз и навсегда и окончательно прийти в себя. Однако сделать это не удалось. В землянку вошел молоденький, туго перетянутый ремнем слегка веснушчатый солдат. Он лихо козырнул и, еле сдерживая радостную улыбку, ломким от волнения голосом пропел:
- Разрешите обратиться, товарищ Сиренко.
Еще никто никогда не обращался к Сашке так официально, как обращаются к командиру, еще никто никогда так откровенно не радовался встрече с ним, как этот стройный паренек с хорошим разворотом плеч и с ясным взглядом открытых карих глаз. Сашка поерзал по нарам и, опасаясь подвоха, розыгрыша, буркнул:
- Ну, что там… обращайтесь…
- Во-первых, поздравляю с благополучным возвращением. А во-вторых, хочу познакомиться. Моя фамилия Хворостовин. Я из Ростова-на-Дону. Вас знаю. Помните, я дежурил на КП, когда вы привели того, чересчур речистого немчика.
Сашка, конечно, вспомнил этого молоденького телефониста, его восторженный взгляд, его ненавязчивую поддержку в трудную минуту. Теплея душой, он смотрел на паренька, не совсем понимая, как он очутился в разведке, что его привело к нему. Душевная теплота разливалась, хотелось сказать пареньку что-нибудь хорошее, а хорошего не находилось: Сиренко не знал еще своего гостя. И он сказал первое, что пришло на ум:
- Земляк, выходит. Так-так… Я ж из Таганрога с ТИЗа.
- Неужели? - обрадовался Хворостовин. - С ТИЗа? - Сашка растроганно кивал головой. - Ведь вы выпускали замечательные мотоциклы! Как же, как же… Еще, если вспомните, первые мотоциклы ТИЗа участвовали в звездной эстафете. Финиш у нее был возле большого Ростовского театра. Все привезли эстафету на конях - казаки же, - а вы, таганрожцы, - на ТИЗах.
Сашка решительно не помнил этого знаменательного события, тем не менее сообщение его растрогало, и он опять покивал головой.
- Вот так-то, землячок-казачок… так-то… А как ты у нас очутился?
- А выпросился в разведку. Ну, когда у вас… - Он вскинул твердый, ясный взгляд, - были потери. Вот меня и взяли. Так что теперь буду служить с вами. В отделении сержанта Дробота.
Душевная теплота, которая все еще владела Сашкой, сгустела, перекипая в сладкую и по-своему тяжелую грусть. Он вздохнул и протянул:
- Да-а. А вот сержанта нет. Очень я боюсь, что его куда-нибудь переправят. Знаешь, как после ранения бывает?
Сашка задал этот вопрос и смутился: никогда и ни с кем он не разговаривал так покровительственно, никогда ни перед кем он не чувствовал себя таким взрослым, почти старым. И что самое удивительное - Хворостовин считал его тон вполне нормальным.
Было и другое, смутившее Сашку обстоятельство: он поймал себя на том, что в эти дни почти не вспоминал о Дроботе. Или, точнее, вспоминал, но как-то не думал, что сержант в госпитале, что он может не вернуться. Ему стало стыдно, и он старался смотреть на Хворостовина как можно ласковей, быть с ним проще и душевней.
Они вспомнили родные места, причем Сашка отметил, что, когда Хворостовин вспоминает дни оккупации, глаза у него суживаются и становятся не карими, а светло-желтыми. Такие глаза бывают только у степных хищных птиц - светло-желтые, острые, безжалостные.
С этого вечера Хворостовин все время держался рядом с Сиренко. Когда Сашка вернулся к исполнению своих добровольных обязанностей на кухне, Валерий Хворостовин перебрался поближе к плите и стал кухонным рабочим-любителем.
И тут сразу же сказалась удивительная черта его характера - Хворостовин почти не говорил о себе. Он только расспрашивал и слушал или рассказывал о том, что знал. А знал он очень много. Мало того что он оказался единственным во всем взводе закончившим десятилетку, он еще разговаривал по-немецки, причем знал несколько диалектов - берлинский, баварский и даже австрийский. Он неплохо говорил и особенно пел по-французски и самостоятельно, по школьному учебнику, изучал английский.
Валерка вообще все время что-то изучал. Даже на кухне. Он быстро научился чистить картошку и пассеровать овощи, потом приступил к изучению технологии приготовления супов.
- Первые блюда, - говорил он с легкой насмешкой не то над собой, не то над Сашкой, не то еще над кем-то невидимым, - являются основой всякого обеда. А так как обед, как показывает опыт Великой Отечественной войны, является основой солдатского, а равно и офицерского питания, то, следовательно, главным в армейском питании является суп. Прошу не смешивать с баландой.
Сашке нравилась его неуемная фантазия и страсть к экспериментированию. Поэтому в технологию приготовления супов часто вводились новаторские приемы. Например, свиная тушенка не сразу вываливалась в котел, а вначале тушилась с овощами и почему-то с брусникой. Суп получался совершенно необыкновенным, и разведчики не могли определить - вкусный он или нет.
- Черт его знает, сроду такого не ели. - И съедали все без остатка.
Валерка, как стал называть Хворостовина весь взвод, посмеивался:
- Не нужно думать, уважаемый товарищ Сиренко, что они оценили наше с вами скромное искусство. Просто хотели жрать.
И придумывал новый эксперимент.
Все это не мешало Валерке вместе с остальными разведчиками работать на переднем крае, а когда дивизия перешла в наступление, - ходить с ними на задание. Возвращаясь, Валерка обязательно приносил с собой банки немецких консервов, свежую морковь и свеклу, настоящую квашеную, а иногда даже свежую капусту. Сиренко морщился и спрашивал:
- Ты там не того… не обираешь жителей? За это… знаешь…
Валерка успокаивал:
- Вы плохо знаете своего подчиненного. Политическая экономия учит, что всякий товар подлежит реализации или обмену. Я предпочитаю обмен. Поэтому будь спок. Все в ажуре. Стороны остались взаимно признательны.
Сашку поражало в Хворостовине не только это въедливое познание нового, не только его постоянная игра в кого-то и умение всегда быть веселым к месту, но и его способность вовремя подумать о людях. Сашка еще только собирался послать Дроботу посылку, а Валерка уже приготовил консервы и даже конфеты. Сашка еще только раздумывал, как связаться с госпиталем, чтобы узнать о здоровье сержанта, а Валерка через своих друзей - а друзей у него было чуть не половина полка и, уж во всяком случае, большая половина связистов дивизии - уже знал, что сержант может выйти хоть сейчас, но, поскольку неизвестно, была ли привита от бешенства укусившая его собака, Дроботу делают уколы.
- И это вполне понятно, сэр, - едва заметно улыбался Валерка. - Ведь вы, вероятно, согласитесь, что бешеный командир отделения не может доставить удовольствия даже его почитателям.
По вечерам Валерка и Сашка беседовали. Сиренко с деревенской обстоятельностью и точностью рассказывал о двух операциях, в которых участвовал. Валерка никогда не перебивал. Он лежал рядом на нарах, положив голову на руку, и по-птичьи, не мигая, смотрел на Сиренко. Это смущало и в то же время льстило - еще никто никогда так не слушал Сашку. И только однажды, уже перед самым возвращением Дробота из госпиталя, Валерка спросил:
- Скажи, только по совести, очень страшно… нет, не то слово. Очень противно убивать?..
Может быть, немигающий, пристальный и словно бы отсутствующий взгляд Хворостовина, может быть, особые, глубинные нотки в его голосе, а может быть, и нечто иное было причиной, но Сашка на мгновение ушел в себя. Теперь он понимал, что думал об этом, искал в себе ответа на подобный вопрос, но одновременно старался не думать, не искать, а незаметно для самого себя стушеваться, внутренне смолчать. Валеркин вопрос отрезал пути.
Раздумье было глубокое, с налетом светлой грусти. Перед ним, все так же опершись головой на руку, лежал Валерка и смотрел холодными, ястребиными глазами. Он и разбил раздумчивую тишину:
- Я понимаю так: каждого немца ты убивать не смог бы. Хоть он и немец, хоть он и враг, а все ж таки человек. А вот того эсэсовца ты не мог не убить, потому что он уже не человек. Он уже за гранью человеческого. Не убивать таких - значит презирать себя.
Сашка подивился Валеркиному умению проникать в чужие души, ведь как раз об этом думал Сиренко на чердаке полуразрушенного дома. Сказать об этом новому товарищу, неторопливо обговорить все Сиренко не успел. Хворостовин обрубил:
- У меня, Алексис, к господам на той стороне иные отношения. Лично для меня все они - на одно лицо, и для всех для них я приготовил одно: харакири, или, в переводе на современный среднеевропейский, - капут.
Металлический оттенок голоса, непримиримо-жестокий блеск холодных Валеркиных глаз охладили Сиренко, и он засыпал не очень-то успокоенным: было в этом пареньке что-то слишком резкое, острое. Оно не то чтобы настораживало, оно заставляло присматриваться к нему особенно внимательно.
* * *
Капитан Мокряков уже привык к уважению начальства - его хвалили и в полку и выше. Больше того, вскоре после возвращения Дробота из госпиталя его вызвали в штаб дивизии и предложили перейти вторым офицером в разведотделение.
Тон, которым говорил с ним его непосредственный начальник, и условия, поставленные перед ним, подсказывали: приглашают скрепя сердце. Он, конечно, не знал, что переводчик "накапал" на него в штабе, не знал, что решение начарта предоставить в его распоряжение полк было расценено как откровенный "блат" - а фронтовики особенно больно воспринимали даже намек на этот самый "блат". Не знал он и того, что сама его фигура - несколько оплывшая, утратившая военный блеск, шиковатость, так высоко ценящиеся в разведке, тоже вызывала если не насмешки, то уж, во всяком случае, не очень приятные сравнения.
Не зная всего этого, Мокряков радовался сквозившей во взглядах и в тоне старших командиров, пожалуй, неоправданной, но все-таки существующей неприязни: ему не хотелось покидать свой полк, своих ребят, свое дело.
Он не только прикипел к ним душой, поверил в них, но и понял, что для большой руководящей работы он староват. А здесь, в полку, - он на месте и может делать то, чего не сумеет совершить в иной должности. Где-то в глубине души он с сурово подавляемым тщеславием думал о том, что и здесь его может посетить и слава, и удача, и все, что приходит в конце концов к людям, которые честно делают свое дело. Потому, вздохнув, он начисто освободился от самой мысли о выдвижении.
Вероятно, как раз эта внутренняя свобода, эта слитность с делом, которому он служил, заставили его готовиться к поиску гораздо раньше, чем вышестоящие начальники потребовали от него "языка".
В этот раз он подолгу бывал на не устроенной еще передовой. Дела не держали его в штабе, и Мокряков лазал в свое удовольствие.
Больше всего капитана волновала река - ее илистые, размытые берега в чахлом тальнике и прошлогодних бурьянах, непрочные ледяные закраины с особой силой подчеркивали так и не замерзшую в тот оттепельный год, черную от торфяного настоя, даже на взгляд ощутимо тяжелую воду. Река была неглубокая - Мокряков уже справился об этом и в вышестоящем штабе и у местных жителей, - но по ее дну двигаться было трудно: мешал густой и вязкий ил.
Мокряков несколько раз требовал надувных лодок, легких паромов и других переправочных средств, но знал - не дадут: вверху понимали, что рано или поздно, а эту печальную черную реку придется форсировать и нужно загодя накапливать переправочные средства. И он сам, не ожидая указаний, отправился к местным дедам за помощью. Ему повезло, как везет всякому, кто настойчиво идет к своей цели. Лесовики запрятали лодки от немцев в глухих протоках. Они помогли перетащить их поближе к передовой.
Об этой подготовительной работе никто не знал, и потому, когда сердито отдувающийся, деятельный капитан Мокряков прибыл во взвод, несколько отвыкшие от боевой работы разведчики встретили его спокойно. Они тоже вдосталь полазали вдоль берегов и поняли, что без лодок на ту сторону не перебраться. А раз лодок нет, то спешить некуда.
Первые же распоряжения капитана встревожили взвод.
Мокряков не потребовал ни кваса, ни брусничного настоя, а прежде всего вызвал командиров отделений и заметно обрадовался, когда узнал, что из госпиталя вернулся Дробот.
Они встретились у входа в землянку. Сержант вытянулся, лихо и с лукавым озорством во взгляде отрапортовал о своем прибытии для дальнейшего прохождения службы.
Все было так, как и должно было быть, и все-таки все чуть-чуть было не так. И в лихости сержанта, пришедшей на смену несколько неприятной сдержанности, и в проглядывающей сквозь строевую подтянутость веселой, доверительной общительности как бы проступал новый человек. Его освещали сержантские глаза - веселые и явно доброжелательные, такие, каких капитан не замечал у Дробота, и особая, сдерживаемая, но тоже явно доброжелательная, почти нежная улыбка. Был он очень дорог капитану и как солдат, и как человек.
Мокряков шагнул навстречу сержанту и, касаясь выпирающим животом дроботовской шинели, вытянутыми руками прихватил его за плечи, сжал и слегка потряс.
- Ну как? Не… сбесился?
И хотя приветствие было не очень-то приятным для сержанта - его могли подхватить солдаты и превратить в кличку, - Дробот счастливо засмеялся и ответил так, как нужно было ответить, - со смешком, с легким, на что-то намекающим озорством в голосе:
- Да нет… провернулся.
Оба рассмеялись, и капитан еще раз потряс сержантские плечи, потом отступил па шаг и, склонив набок крупную голову, с веселым интересом посмотрел на своего подчиненного.
- А к бою готов? Не разболтался там? - Капитан неопределенно повертел растопыренной кистью руки. - Понимаешь?
- Да нет, не разболтался, - уже серьезней ответил Дробот и утратил свою подтянутость, лихость.
Они незаметно перешли на обычный, деловой тон начальника и подчиненного, но нечто, что родилось в первые секунды встречи - не панибратство, а именно братство по оружию, по делу, по взаимному уважению, - навсегда осталось в них. И это нечто теперь уже было сильнее их самих.
* * *
Сашка, наблюдавший все это из дверей своей кухни, удивленно покачал головой и вдруг понял, что он тоже растроган.
Под вечер к Сиренко прибежал Хворостовин, покрутился у плиты и быстро спросил:
- Слушайте, сержант берет меня в напарники. Как думаете, справлюсь? Или, возможно, только помешаю?
Сашка еле сдержался, чтобы не показать, как это было ему неприятно. Он только пожал плечами и неопределенно пробурчал:
- А я откуда знаю? Я с тобой в дело не ходил…
Хворостовин пристально посмотрел на него холодными, чистыми глазами и, словно передразнивая, тоже пожал плечами:
- Существенное обстоятельство.
Обговорить событие они не успели, потому что Валерку позвал Дробот, и они ушли в лес. Сашка не без злорадства подумал, что сержант прежде всего проверит Хворостовина, а потом как следует потренирует. Если он так немилосердно швырял тяжелого, "сырого" в ту пору Сиренко, то что же он сделает со стройным, даже как будто тонким, легким на подъем Валеркой? Сашка даже засмеялся.
И сейчас же поймал себя на этой усмешке. Оказывается, он ревнует Дробота к новому бойцу? Или до того возгордился, что посчитал себя незаменимым, таким, без которого сержант уже не обойдется? Были и такие мыслишки - Сашка без труда обнаружил их в себе, как обнаруживается неизвестно откуда попавший сор в карманах нового костюма. Но было и другое - обида на тех, кто как бы зачеркнул всю прошлую боевую работу Сиренко, кто словно не поверил в него и на его место поставил другого. Вот это и явилось главным, и с этим, даже после длительного и напряженного размышления, Сиренко примириться не мог.
- Нет уж, - мрачно шептал он, ожесточенно вскрывая консервные банки и кроша картошку, - нет уж, так у них дело не пойдет… - Кто были "они", он не знал, и какое дело не должно пойти, он тоже не знал. - Я свое все равно возьму. Я не за этим ехал на фронт.
В эти минуты он не думал, что тянется поближе к смерти, к мукам войны - они в его жизни были само собой разумеющимися. Ему было обидно, что его сочли недостойным ни этих мук, ни смерти, коль скоро она придет.
Под вечер, передавая капитану Мокрякову котелок с квасом и миску макарон с пережаренной на луке тушенкой, Сиренко, не глядя на капитана, пробурчал:
- Это за какие ж грехи, товарищ капитан, меня насовсем в повара списали? - И, заметив, что капитан продолжает сосать квас, уже совсем рассерженно уточнил: - Выходит, чем больше сделаешь, тем тебе хуже.
Заприметив, что размеренное, приглушенное клокотание кваса прекратилось, хотя капитан не отрывал головы от котелка, припечатал:
- Именно так и выходит. - И совсем несолидно, по-бабьи, передернул широкими, чуть опущенными плечами.
Мокряков оторвался от котелка и, глядя на Сашку широко открытыми глазами, некоторое время молчал - он не сразу сообразил, в чем его упрекает Сиренко, но он знал, что солдат Сиренко не имеет права упрекать его, капитана Мокрякова. И главное, не того Мокрякова, что бывал когда-то во взводе, а вот этого, нового, который по-настоящему полюбил своих славных ребят-разведчиков, а значит, и солдата Сиренко. Лицо у капитана багровело, глаза расширялись и недобро светлели. Так и не разобравшись, в чем же именно упрекает его Сиренко, Мокряков грохнул кулаком о шаткий столик и сдавленно крикнул: