13
Для Ширке не было мелких дел - все он выполнял со рвением. Издание французского путеводителя по старинным городам Германии должно было укрепить реноме бюро путешествий "Европа" и показать французам, что немцы не помышляют о войне. Ширке решил, что путеводитель будет выглядеть солиднее, если предисловие к нему напишет француз. Он остановился на Нивеле - французский националист, человек с незапятнанной репутацией, ко всему - изысканный поэт.
Ширке попробовал одолеть "Маску Цирцеи".
Света не увидеть Персефоне.
Голоса сирены не унять.
К солнцу ломкие, как лед, ладони
В золотое утро не поднять…
Он откинул книгу со смешанным чувством зависти и презрения. Это двойственное чувство не покидало его во Франции. Четыре года прожил он в Париже, заведуя бюро путешествий и выполняя ряд особых поручений. Он изучил Францию и не раз говорил своим соотечественникам, что она заслуживает презрения. Какая отсталость, расслабленность! Близорукие, ничтожные люди, которые поглощены наживой или своими мелкими удовольствиями, продажные газеты, эфемерные правительства, беспечность, превращенная в культ. Однако в глубине души Ширке завидовал французам, он восхищался живостью реплик, шиком парижской мастерицы, веселостью толпы и, конечно, кухней. Да, эти люди умеют жить! И, восхищаясь, он непрестанно доказывал себе, что любой немец выше этих знатоков и привередников.
Красиво, - подумал он о стихах Нивеля, - но глупо и ни к чему…
Рудольф Ширке не доверял свежим адептам партии; он стал наци десять лет тому назад, когда исход борьбы еще не был ясен, и с нежностью вспоминал те времена - побег из участка, фальшивые документы, перестрелки с коммунистами, накуренные пивнушки, где между стойкой и бильярдом обсуждался грядущий передел мира.
Молодость Ширке была беспорядочной. Он мечтал о карьере адвоката; вместо этого ему пришлось, в качестве представителя фирмы "Прима", уговаривать обнищавших коммерсантов обзавестись арифмометрами. Вечерами он зачитывался Достоевским, Ницше, Шпенглером, говорил себе, что одиночество - удел избранных, и вымаливал руку толстушки Эммы, которая вскоре вышла замуж за богатого шведа. Ширке попробовал заняться журналистикой, писал в вечерней газете о театральных премьерах, но полгода спустя появился рыжий веснущатый Кац и вытеснил его. Один депутат ландтага нанял Ширке как секретаря. Депутат покрикивал: "Рудольф, сбегайте за сигарами"… Ширке женился на уродке, у ее отца был бельевой магазин. И снова судьба над ним посмеялась - тесть разорился, не выдержав конкуренции с универсальными магазинами, а жена оказалась жадной, скупой, сварливой. Ширке готов был отчаяться, когда школьный товарищ Гримм, которого он случайно встретил, сказал ему: "Вся Германия, как ты, на краю пропасти… Нужно вернуть людям веру. Это может сделать один человек, я тебе его покажу".
Хотя в помещении было не больше сотни приверженцев, Гитлер говорил очень громко, выбрасывая вперед руки, глядел он поверх людей, как будто видел нечто скрытое от других. Слушая его, Ширке понял, что жил плохо не потому, что глуп или ленив. Он вспомнил, как, будучи мальчишкой, отмечал на карте захваченные французские города и как потом, когда побежденная армия возвращалась на родину, контуженный солдат кричал: "Позор! Нас предали тыловики". Вспомнил он и те годы, когда по Курфюрстендамму прогуливались нарядные иностранцы, скупая картины, меха, драгоценности. У Ширке тогда не было на кружку пива… Он мог стать блестящим журналистом, но на его место пролез пронырливый еврей. Депутат обращался с ним, как с лакеем. "Германия, проснись!" - кричал Гитлер. И Ширке показалось, что он действительно проснулся после ночи, полной кошмаров. Он стал одним из самых яростных сторонников нацистского движения.
Когда Гитлер победил, Ширке, в отличие от многих других, не стал помышлять о теплом местечке: борьба для него продолжалась; он обрадовался, когда ему поручили важную работу за границей. Будучи человеком неглупым, он быстро научился разговаривать с французами: в Париже его считали плохим нацистом и другом Франции. Таким отрекомендовали его и Нивелю.
- Я вам объясню, почему я придаю такое значение этой маленькой книжке. Мы живем в тревожное время, политики делают много неосторожных жестов - и наши, и ваши. Нужно показать, что для людей искусства нет границ. Я не знаю, почему в Нюрнберге устраивают партийные съезды… Ведь это город-музей, жемчужина готики! Я помню вашу поэму о Руане, я убежден, что вы чувствуете душу Нюрнберга. А Веймар! Вот вам лучший ответ тем, кто хочет представить Германию, как страну роботов! Мы все сойдемся на одном: на культе Гете. Кто лучше вас введет французов в мир Вертера?..
- Теперь люди не решаются отправиться даже в Довиль. Кто же поедет в Германию?
- Дорогой мэтр, это - туман, он скоро рассеется. А книга не газета… Я убежден, что в будущем году тысячи ваших соотечественников захотят посетить старые немецкие города.
- Я сам не верил в возможность войны, но люди, которые приезжают из Германии, говорят, что там воинственные настроения…
- Так может показаться поверхностному наблюдателю… Ведь по сравнению с французами мы неотесанны, грубоваты. У нас любят кричать, маршировать, играть в солдатики.
- Опасная игра! Мы очень миролюбиво настроены, и мы не любим маршировать, даже на парадах. Но если у вас возьмут верх сумасшедшие… Французы драться умеют.
- Мы это знаем и ценим. Конечно, у нас имеются горячие головы. Фюреру приходится считаться с крикунами. Но он - бывший фронтовик, он знает, что такое война, он не допустит войны. Я в эти тревожные дни перечел "Маску Цирцеи". Нужны века и века культуры, чтобы страна рождала таких поэтов. Мы можем об этом только мечтать… Вашим предисловием вы поможете тем немцам, которые отстаивают идею единства нашей западной цивилизации. Пусть сумасшедшие бряцают оружием, а французский поэт Нивель пишет о разуме Гете, о старом домике Дюрера, о причудах Гофмана.
Проводив Нивеля, Ширке усмехнулся. Изысканный карась, и только… Слов нет, лоск… Что тут удивительного - им чертовски везло, это маменькины сынки истории - виноградники, Ницца, золотой запас, Лувр, чуть ли не половина Африки… Скоро будет иначе. Страна, конечно, прелестная, никто не думает ее уничтожить, избави бог! Только не мы здесь будем кланяться, а нам будут кланяться, вот как!..
Нивель посмотрел на часы, в префектуру еще рано… Он сел на террасе кафе и задумался. Ширке любезен, но глуповат. Они наивны, как дети, в этом секрет успеха Гитлера. Да и в Гитлере что-то детское - испорченный ребенок… Конечно, опасно, когда у детей спички… Немцам не хватает чувства меры, Ширке правильно сказал - они неотесанны. Все же это не большевики, это люди нашей культуры. Он вспомнил Влахова и поморщился. Такому ничего не стоит сжечь всю Европу. Без всякой иронии он называл своих коммунисток "Джульеттами". Во время Коммуны такие "Джульетты" обливали керосином сокровищницы прошлого. Неужели они могут победить? Тогда конец всему - и Гете, и Расину, и нам…
- Здравствуйте, господин Нивель!
Нужно было ему сесть за этот столик! - рядом оказался Лежан. Нивель отвечал нехотя, да и разговор был безразличным. Только под конец его прорвало - когда Лежан упомянул о московских переговорах.
- Русские хотят нас втянуть в войну, чтобы остаться в стороне. Но мы не дети.
- По-моему, как раз наоборот - англичане тянут, мы тянем… А русские тоже не дети, воевать за нас они не собираются.
Оба замолкли. Лежан вертел голубой сифон, и сифон хрипел, как человек. Нивель чувствовал, что спокойствие его оставляет. Хорошо, Влахов - русский, но ведь этот - француз, а он рассуждает, как Влахов, смотрит только на Москву, верит только русским. Какой ужас! Они рассекли нацию надвое. Да это во сто раз хуже, чем немцы! Ну что может Гитлер? Захватит Данциг, еще какой-нибудь клок земли… А эти покушаются на самое главное - на душу, на Францию, на искусство.
Прощаясь, Лежан примирительно сказал:
- Посмотрим, кто из нас окажется прав. Все ждут, чем это кончится… Жена не уехала в Бретань - боится, что будет война…
Сдерживая себя, Нивель спокойно ответил:
- Войны не будет. Война уже идет, она началась в тридцать четвертом, не знаю, сколько продлится, ведь были семилетняя война, столетняя. Ясно одно - французы не могут воевать с немцами, потому что французы воюют с французами. Так что госпожа Лежан может спокойно ехать к морю. Погода как будто установилась…
14
Из метро вырывались толпы; люди спешили в театры, в кино; толпились зеваки; иностранцы - англичане, чехи, шведы - дивились людям, домам, огням; сновали продавцы газет, планов города, скабрезных открыток. Сергей не заметил, как рядом с ним оказалась Мадо. Они шли молча, а вокруг все блестело, вертелось - огненные буквы реклам, трости, шляпы, мелкие пунцовые розы.
Они дошли до широкого тихого бульвара, и как будто ждала их пустая скамейка - приют старух, которые днем вяжут, влюбленных, которые часами повторяют друг другу скучные и все же увлекательные глупости, обыкновенная скамейка под обыкновенным каштаном.
- Сергей, когда ты уезжаешь?
- Почему ты все время об этом спрашиваешь?
- Ты сам знаешь почему. Но тебе все равно…
- У тебя это стало игрой - говорить, что мне все равно.
- А у тебя стало игрой молчать.
- Я могу уйти, если я тебе надоел.
- Сергей! - Что?
- Ничего…
Из открытого окна доносилось радио; кто-то в тысячный раз хрипел:
Все благополучно, госпожа маркиза…
- Не могу слышать про маркизу!..
- А у вас, наверно, поют: "Все благополучно, товарищ трактористка"… Это лучше?
- Почему ты хочешь ссориться?
- Я?
- Да, ты. Ты просишь, чтобы я тебе рассказывал про Москву, а потом сердишься.
- Вероятно, ревную. Я ведь только глупая девчонка… А когда ты рассказываешь, я тебе верю. У вас, наверно, много хорошего - заводы, дома, скамейки, ботинки…
- Ничего подобного, ботинки плохие.
- Погоди, ты не даешь сказать… У вас нет одного - искусства. Это потому, что вы хотите все вместить в жизнь. У вас вместо искусства справка - столько-то картин, столько-то книг.
- Ты говоришь, а сама не знаешь…
- Знаю. Ты и любовь хочешь обязательно засунуть в жизнь.
- Я ничего не хочу… Это ты все время спрашиваешь: "а дальше?"…
- Почему ты не доверяешь мне?
- Я себе не доверяю. Знаешь, Мадо, отчего Франция расползается? Вы слишком мягки к себе.
- Можешь ругать Францию, сколько тебе вздумается, я не обижусь. О себе ты говоришь просто, а стоит упомянуть твою страну, как ты взбираешься на ходули. Хочешь знать, что меня отталкивает от советских? Самодовольство.
- Неправда. Мы собой не довольны, но мы верим в себя. А вот вы в себя не верите.
- Верить? Зачем?
- Чтобы жить.
Мадо вдруг другим голосом, очень тихо, сказала:
- А если нельзя жить? Сергей, ты меня возьмешь с собой?
Он не ответил. Они встали, быстро пошли, как будто боялись опоздать. А прошли сто шагов - и снова скамейка, и другой каштан, который отгородил их листвой от яркого фонаря; Мадо была ему признательна - не хотела, чтобы Сергей видел сейчас ее глаза.
- Мадо, у меня две жизни, одна - моя, настоящая, а другая - ты.
- Я не хочу войти в твою жизнь, не хочу тебе мешать. Но если ты уедешь…
Женщина остановилась возле них и хрипло выкрикнула: "Пари суар"! Сергей подбежал с газетой к фонарю.
- Прости, но сейчас все так быстро разворачивается…
Она невесело засмеялась:
- Бог ты мой, какие мы разные! Это действительно катастрофа - дерево и ветер… Ты не смотри, что я смеюсь, мне хочется плакать. Но это смешно, ужасно смешно - дерево и ветер… Неужели ты родился в Париже? Ты совсем другой, как будто ты родился на Марсе.
- Почему на Марсе?
- Не знаю. Название военное…
- А война будет, и скоро.
- Я стараюсь об этом не думать.
- "Все благополучно, госпожа маркиза"… А потом упадет бомба на госпожу маркизу, на эту скамейку…
- Тебя это радует?
- Мне страшно - за Париж, за тебя. Ты - как Париж - чужая и моя, веселая и несчастная, очень умная и очень глупая. Что с тобой будет?.. Такая ты… незащищенная…
- А ты?
- Я?.. У нас жизнь другая. Мы ко многому привыкли. Выдержим.
- Что выдержите?
- Все.
- А я не выдержу разлуки с тобой…
Они встали, пошли наверх по крутым улицам Монмартра. Они держались за руки, как маленькие дети. Порой яркий свет витрин, ресторанов освещал их напряженные, как бы затвердевшие лица. Потом город стал тихим, провинциальным; кто-то плакал впотьмах; девушка поправила чулок и убежала; на мостовой сидел бродяга, прижимая к груди пустую бутыль. Стали зримыми звезды. Мадо тяжело дышала; ладонь ее была холодной. И наконец открылся Париж, весь в оранжевом тумане; он ворочался, шумел, как море.
Сергей почувствовал на лице холод ладони; Мадо тихо спросила:
- Почему ты не хочешь счастья?
Он не ответил, только бережно, суеверно сжал руку, поцеловал ладонь. Кричала кошка. Забулдыга пел в темноте:
Любимая, теперь не нужно петь…
Сергей начал говорить глухо, медленно, неуверенно, как будто читал неразборчивое письмо:
- Я тебе расскажу о старом Париже, как если бы я тогда жил… Город был тот же - и другой, те же дома, кафе, а люди иначе смеялись - веселее. И было много поэтов. Фиакры - опускали шторку и целовались… Жорес говорил, что скоро настанет братство… А настал Верден… Я сбился, я не о том хочу рассказать… Вот в этот Париж приехала русская девушка, она перед тем просидела год в тюрьме. Ты представляешь переход - тюрьма, жандармы, сугробы, и вдруг Париж… А девушка была скромная… Не знаю, как случилось, но она познакомилась с молодым французом, он был студентом, писал стихи. Они шли по улице, как мы с тобой, только - масленица, карнавал, столько конфетти, что ноги вязли, как в снегу, Арлекины, Пьеро… На следующий день девушка должна была уехать - ее посылали в Россию провезти "литературу". Он ее любил или думал, что любит, это все равно, хотел удержать. Он сказал: "Зачем вы отрекаетесь от счастья", она ответила: "Счастье - разное, у одного - одно, у другого - другое". Вот и вся история.
- Она уехала?
- На следующий день… Вернулась год спустя, но больше они не встретились.
Мадо вся дрожала, говорила запинаясь, теряя дыхание:
- Ты сошел с ума, Сергей! Скажи просто, что завтра уезжаешь! Не нужно меня мучить!.. Зачем ты все это придумал?
- Я ничего не придумал. Мне это рассказала мать…
Они не могли больше говорить. А пьяный снова затянул:
Не нужно петь, все ясно и без песен…
Париж исчез в тумане. Казалось, исчезла и любовь. А потом Мадо поцеловала Сергея и вдруг ими овладело ребяческое веселье. Они побежали вниз - на улицы, где еще слабо светились последние бары. Пили у стойки кофе, среди кутил, шоферов, рабочих, - светало. Сергей сказал:
- Ты очень бледная. А глаза горят, глаза живут отдельно, они из другой пьесы…
Она в ответ рассмеялась. Он купил левкои, и цветы пахли летом, детством, счастьем. Они расстались, как будто не было мучительной ночи. Только когда Мадо легла, еще недумающая, счастливая, слезы хлынули из глаз - он уедет, а меня не возьмет… И, засыпая, она утешала себя: упадет бомба - на Париж, на ту скамейку, на меня…
15
Прислуга профессора Дюма, краснощекая Мари, была болтлива: в зеленной лавке или у консьержки она рассказывала:
- Когда я нанималась, говорили: человек он рассеянный, занят своими мыслями, как готовить - неважно, ты от него и слова не услышишь. И что же вы думаете? Гости не заметят, а он, чуть пережаришь баранину, обязательно шепнет: "Ну, Мари, осрамились мы…" Нальет вина, повертит стакан, погладит и пьет, будто рот полощет. Шестьдесят четыре года, а поглядели бы, как танцует! На охоту ходил, принес двух куропаток, весь в грязи измазался, я три дня чистила. У нас в деревне был такой - неугомонный, в шестьдесят семь лет взял молодую жену, и на свадьбе всех гостей перепил. Так то - деревенский, а чтобы мой ученым был - никогда не поверю!..
В душе Мари обожала профессора: веселый, никогда не обидит, а придут гости, позовет ее и скажет: "Выпьем за нашу кудесницу, ведь один соус чего стоит"… Сегодня она тушила мясо в красном вине - профессор сказал: "Придут иностранцы, постарайтесь лицом в грязь не ударить"…
Хотя Мари уверяла, что ее хозяин "не ученый, а балагур", имя профессора Дюма было известно и за пределами Франции. Понятно, как обрадовался Иоганн Келлер, когда Дюма сказал ему: "Работу вашу я прочитал. Есть о чем поспорить. Но вы молодец!.. Вы здесь один? С женой? Вот и чудесно, приходите с ней в пятницу - пообедаете у меня".
Увидав Дюма в домашней обстановке, Келлер смутился: не так он представлял себе жизнь большого ученого. За обедом хозяин восторженно говорил о Чаплине, потом стал поучать, как готовить луковый суп, призвав на консультацию Мари, вдруг перешел на марсельские анекдоты, причем сам хохотал, вытирая салфеткой глаза. Келлер отнесся ко всему почтительно, он настолько уважал Дюма, что даже анекдоты показались ему умными.
Это был белокурый человек в больших, черных очках, корректный и застенчивый; напрасно Дюма подливал ему шабли, надеясь, что гость разойдется - Келлер всегда был таким. Он и в детстве не проказничал; вид поломанной чашки или разодранных штанишек его оскорблял, шумным играм он предпочитал книги. Да и потом, юношей, он держался в стороне от товарищей; одни студенты кутили, резались в карты, отбивали друг у друга краснощеких кельнерш; другие увлекались политикой, кричали, что нужно перерезать коммунистов и евреев, отобрать "коридор", Эльзас, еще что-то; а Келлер мечтал о тихой жизни ученого в опрятном городке, где цветут липы, девушки смущенно улыбаются над горшками герани и старики не спеша докуривают свои последние трубки. Вскоре пришли к власти наци; Келлер отнесся к этому равнодушно: какое дело антропологу до борьбы партий? Брюнинг или Гитлер, все равно… У него свое дело, книги.
Четыре года Герта считалась невестой Келлера; они встречались в кондитерских, гуляли в парке, иногда целовались. Он не торопился с браком: хотел стать на ноги, да и проверить прочность чувств. Ему казалось, что он изучил Герту, но он ошибся. Будучи девушкой, она отличалась мечтательностью, была худой и робкой, вздыхала от радости или от умиления. А сделавшись госпожой Келлер и родив двух детей, Герта растолстела, характер ее изменился - появилась властность. Она считала мужа не приспособленным к жизни, была убеждена, что все его обманывают, и, сознавая свою ответственность за будущее детей, изводила Келлера; он не мог выйти на улицу без шерстяного шарфа, должен был справляться у декана о здоровье его тетушки и первым вносить деньги на "Зимнюю помощь".
Когда Келлер засел за работу "О некоторых расовых особенностях индейцев Южной Америки", Браун сказал: "По нынешним временам это скользкая тема"… Герта всполошилась, стала уговаривать мужа переменить тему; но он заупрямился - был увлечен работой.
Профессор Дюма прочитал книгу Келлера с интересом, украсив ее поля вопросительными и восклицательными знаками.